Мадемуазель де Мопен
Шрифт:
О, мне, пожалуй, понадобится сто тысяч веков небытия, чтобы отдохнуть от усталости, скопившейся за двадцать лет жизни. Силы небесные, какую скалу обрушите вы на меня? В какую тьму окунете? Из какой Леты напоите? Под какой горой погребете Титана? Не уготована ли мне участь задувать своим дыханием вулкан и, ворочаясь с боку на бок, производить землетрясения?
Когда я думаю о том, что родился от нежной, смиренной матери, чьи склонности и привычки были на редкость скромны, мне делается странно, как это я не разорвал ей чрева, покуда она меня носила. Как случилось, что ни одна из ее спокойных и безгрешных мыслей не перетекла в мою плоть вместе с кровью, которую она в меня влила? И как случилось, что я сын ей только по плоти, но не по духу? Голубка породила тигра, который жаждет терзать когтями все мироздание.
Я рос в самом спокойном и невинном окружении. Трудно вообразить себе более целомудренную обстановку, чем была у меня. Я прожил годы в тени материнского кресла, с младшими сестрами и домашним псом. Вокруг я видел только добродушие, кроткие и безмятежные лица старых слуг, поседевших у нас на службе и, так сказать, по наследству переходивших от поколения к поколению нашей семьи, да родных и друзей, важных и напыщенных, одетых в черное, входивших
Одиночество для меня хуже многолюдья, хотя я жажду первого и чураюсь второго. Для меня спасительно все, что помогает мне убежать от себя: общество навевает скуку, но оно насильно вырывает меня из пустой мечтательности, которая подобна спирали, по которой я взлетаю и падаю вниз, потупив голову и скрестив руки на груди. Поэтому, как только прерывается мое уединение и вокруг появляются люди, при которых мне приходится держать себя в руках, я становлюсь менее податлив, и меня уже не так рвут на части все те безобразные вожделения, которые, подобно стае коршунов, терзают мне душу, когда я хоть на миг бываю предоставлен самому себе. Здесь есть несколько хорошеньких женщин и два-три весьма жизнерадостных и любезных молодых человека; но среди всей этой провинциальной публики меня особенно очаровал один юный кавалер, приехавший два-три дня тому назад; он сразу приглянулся мне, и я проникся к нему симпатией, едва увидал, как он слезает с коня. Изящнее его нет на свете; он не очень высок, но строен и гибок; его поступь и жесты необычайно приятные, исполнены какой-то смутной мягкости и плавности; рукам и ногам его позавидовали бы многие женщины. Единственный его изъян состоит в том, что для мужчины он слишком хорош собой, и черты его лица чересчур тонки. Он обладатель самых черных, самых прекрасных глаз на свете; их выражение невозможно описать, а взгляд трудно выдержать; но так как он еще очень молод, и у него и в помине нет бороды, то округлая безупречная линия подбородка несколько смягчает впечатление от его орлиного взора; темные блестящие волосы крупными кольцами ниспадают ему на шею и придают лицу особую выразительность. Вот, наконец, передо мной тот тип красоты, о котором я мечтал! Как жаль, что он воплощен в мужчине, и как жаль, что я не женщина! Вдобавок к прелестному лицу у этого Адониса еще и проницательный обширный ум, а острые словечки и шутки его обладают тем преимуществом, что произносит он их звонким, серебристым голосом, который невозможно слышать без волнения. В самом деле — он совершенство. Сдается, что он разделяет мой вкус к красивым вещам, ибо одет он очень богато и весьма изысканно, а конь у него резвый и самых лучших кровей; для полноты совершенства за ним на низкорослой лошадке прискакал паж лет четырнадцати или пятнадцати, белокурый, розовый, очаровательный, как серафим; мальчик засыпал на ходу и так устал от скачки, что господину пришлось снять его с седла и на руках отнести в спальню. Розетта приняла гостя с большим радушием, и я думаю, что она намерена с его помощью возбудить во мне ревность и немного раздуть уснувшее под слоем пепла пламя моей страсти. Однако, какую бы опасность ни представлял подобный соперник, мне ничуть не хочется к нему ревновать, и меня так влечет к нему, что я охотно отрекся бы от своей любви, чтобы завоевать его дружбу.
Глава шестая
На этом месте, с дозволения благосклонного читателя, мы на некоторое время предоставим нашего достойного героя его мечтаниям, благо, до сих пор он один занимал подмостки, говоря только о себе самом, и вернемся к обычному повествованию, которое присуще роману, не воспрещая себе, впрочем, на будущее, если придет нужда, обратиться к драматической форме и сохраняя за собой право вновь прибегнуть к жанру эпистолярных признаний, которые вышеозначенный молодой человек предназначает своему другу, — ибо мы убеждены, что несмотря на всю свою проницательность и избыток прозорливости, наверняка сумеем сообщить о нашем герое меньше, чем он сам.
Маленький паж до того измучился, что спал на руках у своего господина, и его
Не поднимаясь с колен, молодой человек созерцал эти миниатюрные ножки с влюбленным восторженным вниманием; наклонившись, он взял левую и поцеловал, потом правую — и тоже поцеловал; затем принялся покрывать поцелуями икры, поднимаясь все выше и выше до того места, где начиналась одежда. Паж слегка поднял удлиненные веки и бросил на господина дружелюбный сонный взгляд, в котором не мелькнуло ни тени удивления. «Мне мешает пояс», — проговорил он, просунув палец под кушак, и вновь заснул. Господин расстегнул пояс, подложил под голову пажа подушку и, дотронувшись до его ног, которые уже не горели огнем и даже слегка озябли, бережно укутал их своим плащом, а потом придвинул вплотную к кушетке кресло и сел. Так прошло два часа; молодой человек смотрел на спящего ребенка, ловя тени сновидений, скользившие по его челу. В комнате было слышно только ровное дыхание мальчика да тиканье стенных часов.
Картина была поистине чарующая. В сопоставлении этих двух типов красоты таился эффект, которым не преминул бы воспользоваться искусный живописец. Господин был хорош собой, как женщина, а паж — как юная девушка. Круглое, розовое лицо, прикрытое прядями волос, напоминало персик среди листвы; оно было такое же свежее и бархатистое, хотя природные краски его слегка потускнели от дорожной усталости; из-за неплотно сомкнутых губ виднелись зубы молочной белизны, а нежные ослепительно-белые виски были покрыты сеточкой лазурных прожилок; его ресницы, похожие на те золотистые нити, что витают вокруг девичьих головок на картинах в молитвеннике, доходили ему чуть не до середины щек; длинные шелковистые волосы отливали одновременно золотом и серебром: в тени — золотом, а на свету — серебром; шея у него была полная и вместе с тем хрупкая, она словно опровергала принадлежность его к тому полу, на который указывал его наряд; две-три пуговицы камзола, расстегнутые, чтобы облегчить дыхание, позволяли увидеть в распахнутом вороте сорочки тонкого голландского полотна кусочек нежной упругой кожи изумительной белизны и начало округлости, которую странно было обнаружить у мальчика; присмотревшись как следует, можно было бы заметить, что бедра у него тоже чересчур развиты. Читатель волен думать об этом, что ему заблагорассудится; мы предлагаем ему свои догадки — и только; нам известно не больше, чем ему, но в скором времени мы надеемся узнать больше и обещаем честно делиться с ним нашими открытиями. Пускай читатель, коль скоро взгляд его бесцеремонней нашего, устремит глаза под кружево этой сорочки и решит по совести, слишком или не слишком округлы эти выпуклости; но предупреждаем, что занавески задернуты, и в комнате царит полумрак, не слишком располагающий к исследованиям такого рода.
Кавалер был бледен, но бледность его была золотистого оттенка и преисполнена силы и жизни; его зрачки были лазурного цвета и подернуты влагой; прямой тонкий нос придавал профилю гордое и энергичное выражение, а кожа лица была так нежна, что само лицо словно излучало свет; линию его рта в иные минуты смягчала необычайно ласковая улыбка, но уголки его губ были опущены, а сами губы плотно сжаты, как у персонажей на картинах старых итальянских мастеров; это сообщало лицу чарующе надменный вид, непередаваемо пикантную smorfia4, какое-то необычайное и прелестное выражение ребяческой капризности и недовольства.
Какие узы связывали господина с пажом и пажа с господином? Это явно было нечто большее, чем обоюдная приязнь хозяина и слуги. Кем они приходились друг другу — друзьями, братьями? В таком случае, к чему этот маскарад? Между тем наблюдателю сцены, которую мы только что описали, трудно было бы поверить, что это в самом деле просто господин и паж.
— Как он спит, мой ангелочек! — тихо промолвил молодой человек. — Думаю, он отродясь еще не проделывал столь долгого пути. Двадцать лье верхом, а он такой хрупкий! Боюсь, как бы он не заболел от усталости. Но, нет, все обойдется: завтра он проснется как ни в чем не бывало; он снова зарумянится и будет свежее розы после дождя. Но до чего хорош! Я замучил бы его ласками, если бы не опасался его разбудить. Какая у него чудная ямочка на подбородке! Какая нежная белая кожа! Спи, сокровище мое. Ах, как я завидую твоей матери, как бы мне хотелось, чтобы ты был моим ребенком! Он не захворал? Нет, дыхание ровное, и не мечется. Но, по-моему, к нам стучат…
В самом деле, кто-то стукнул два раза в дверь, так тихо, как только возможно.
Молодой человек встал и, боясь, что ему почудилось, стал выжидать, не возобновится ли стук. Но вот послышались еще два удара, на сей раз более явственно, и нежный женский голос очень тихо произнес:
— Это я, Теодор.
Теодор отворил, но не столь поспешно, как можно было ожидать от молодого человека, отворяющего женщине с нежным голоском, которая украдкой скребется на склоне дня в дверь его комнаты. Створка приоткрылась, и угадайте, кого она пропустила? Подругу мятущегося д’Альбера, высокородную госпожу Розетту собственной персоной; она порозовела сильнее своего имени, и грудь ее вздымалась куда более бурно, чем это бывает у женщин, входящих ввечеру в пристанище очаровательного кавалера.