Мадемуазель де Мопен
Шрифт:
Разве с тех пор выдумали еще хотя бы один смертный грех? Увы, их осталось семь, как и прежде, по числу падений, кои совершает праведник в течение дня, — то есть совсем немного. Не думаю, впрочем, что даже спустя сто лет непрестанного прогресса какой-нибудь любовник сумеет повторить тринадцатый подвиг Геркулеса. Возможно ли в наши дни доставить своему обожаемому кумиру хотя бы на одно удовольствие больше, чем во времена Соломона? Множество весьма известных ученых и весьма почтенных дам придерживаются диаметрально противоположного мнения и утверждают, будто человечество делается все нелюбезнее. Но тогда что вы там толкуете о прогрессе? Знаю, знаю, вы скажете, что у нас есть верхняя палата и нижняя палата, и можно надеяться, что вскоре все население получит избирательное право, а число народных представителей удвоится или утроится. Неужели, по-вашему, недостаточно ошибок против французского языка доносится с национальной трибуны, и депутатов все еще слишком мало для того гнусного дела, к которому они призваны? Не вижу никакой пользы в том, чтобы набить две-три сотни провинциалов в деревянный балаган с росписью г-на Фрагонара на потолке, чтобы
Единственный из вас, кто обладает здравым смыслом, — это безумец, гениальный ум, глупец, вдохновенный поэт, намного превзошедший Ламартина, Гюго и Байрона; это обитатель фаланстера Шарль Фурье, сочетающий в себе все, о чем я упомянул; лишь у него одного оказалось достаточно логики и лишь ему хватает отваги развить свои рассуждения до конца. Он без тени сомнения утверждает, что рано или поздно люди обзаведутся хвостом в пятнадцать футов длиной и с глазом на конце; это будет несомненным прогрессом и даст человеку множество новых возможностей, коими он не располагал прежде: без единого выстрела убивать слонов, безо всяких качелей раскачиваться на деревьях не хуже юной макаки и задирать хвост у себя над головой вместо зонтика наподобие султана из перьев, подражая белкам, которые запросто обходятся без этого громоздкого приспособления, а также другие преимущества, которые слишком долго было бы перечислять. Многие поборники фаланстеров уверяют даже, что уже обзавелись хвостиками, которым осталось лишь чуток подрасти, коль скоро Всевышний продлит жизнь их владельцам.
Шарль Фурье выдумал не меньше видов животных, чем великий натуралист Жорж Кювье. Он выдумал лошадей, которые станут втрое больше и сравняются размерами со слонами, собак — величиной с тигров, рыб, которыми можно будет насытить больше народу, чем тремя рыбешками Иисуса Христа, которых недоверчивые вольтерьянцы считают не столько рыбами, сколько утками наподобие газетных, а я — блистательным примером преувеличения. Он выстроил города, рядом с которыми Рим, Вавилон и Тир — убогие муравейники; он нагромоздил Вавилонские башни одну на другую и устремил в поднебесье нескончаемые спирали, превосходящие изображенные на гравюрах Джона Мартина; в своем воображении он создал уж не знаю сколько новых архитектурных орденов и новых кулинарных приправ; он спроектировал театр, который должен стать грандиознее амфитеатров Римской империи, и составил меню, которое, быть может, одобрили бы Луций и Номентан для дружеского обеда; он обещал создать новые наслаждения и развить члены и органы чувств; он намерен сделать женщин красивее и сладострастнее, мужчин сильнее и отважнее; он готов оградить вас от появления потомства и намерен сократить население земли настолько, чтобы никому не было тесно; и это куда разумнее, чем подбивать пролетариев на то, чтобы они плодили себе подобных, а потом расстреливать их из пушек на улицах, когда они чересчур размножатся, и вместо хлеба раздавать им избирательные бюллетени.
Только в таком виде и возможен прогресс. Все прочее — горькая насмешка, плоское фиглярство, которым не проведешь даже самых тупых простофиль.
Фаланстер — это в самом деле прогресс по сравнению с Телемским аббатством: рядом с ним земной рай решительно необходимо признать обветшалым и вышедшим из моды старьем.
С Фаланстером могут успешно соперничать только «Тысяча и одна ночь» и сказки г-жи д‘Онуа. Какая плодовитость! Какая изобретательность! Хватило бы на то, чтобы в наилучшем виде расцветить целый воз романтических или классических поэм; а наши версификаторы, хоть из Академии, хоть нет, — жалкие врали, если сравнивать их с г-ном Шарлем Фурье, изобретателем увлекательных аттракционов. И впрямь, использовать движения, которые доныне все пытались только пресечь, — это, несомненно, возвышенная и могучая мысль.
Ах, вы говорите, что мы прогрессируем! Если завтра на Монмартре разверзнется вулкан, накроет Париж саваном из пепла и погребет его в могиле из лавы, как поступил в свое время Везувий со Стабией, Помпеями и Геркуланумом, и если спустя несколько тысяч лет любители старины произведут раскопки и извлекут на свет тело покойного города; скажите, какой памятник устоит и засвидетельствует былое великолепие усопшего, — собор Парижской богоматери со всей его готикой? Прекрасное мнение составят потомки о нашем искусстве, когда расчистят Тюильрийский дворец, подновленный г-ном Фонтеном! Статуи с моста Людовика XV произведут отменное впечатление, когда их перенесут в музеи того далекого времени! И если не считать картин старых школ да античных и ренессансных статуй, которыми набита длинная бесформенная кишка, называемая галереей Лувра, а также плафона работы Энгра, которые докажут потомкам, что Париж не был поселением варваров, деревней кельтов или топинамбу, то раскопки обнаружат весьма любопытные вещицы. Тесаки солдат национальной гвардии, каски пожарных, неряшливо отчеканенные экю — вот что найдут вместо прекрасного, покрытого затейливой резьбой оружия, которое оставило в недрах своих башен и полуразрушенных гробниц средневековье; вместо медалей, переполнявших этрусские вазы и устилавших фундаменты всех римских построек. Что до нашей убогой фанерованной мебели, всех этих голых, безобразных, пошлых сундуков, именуемых комодами да секретерами, я надеюсь, что время сжалится над всеми этими бесформенными и хрупкими приспособлениями и разрушит их без следа.
В один прекрасный день нас посетила смелая мысль создать величественный и роскошный памятник. Сначала нам пришлось позаимствовать его замысел у древних римлян, и наш Пантеон, не
Помимо прогрессивных журналистов и в качестве полной им противоположности существуют еще журналисты пресыщенные; им, как правило, лет по двадцать, от силы по двадцать два от роду, они еще никогда не покидали своего квартала и спали пока только со своими экономками. Этим все наскучило, все их томит, все наводит на них смертельную тоску, они пресыщены, утомлены, равнодушны, недоступны. Они заранее знают все, что вы им скажете; они видели, слышали, чувствовали, испытали все, что возможно увидеть, услышать, почувствовать или испытать; в сердце человеческом не осталось тайных уголков, которых бы они на высветили. Они заявляют вам с неподражаемым апломбом: «Сердце человеческое не таково, таких женщин не бывает, в этом характере нет жизненной правды»; или восклицают: «Ну, вот! Опять любовь и ненависть! Опять мужчины и женщины! Неужели вы не можете рассказать нам о чем-нибудь другом? Мужчина уже исхожен вдоль и поперек, а женщина, с тех пор как в это дело вмешался г-н де Бальзак, — тем более».
Но кто избавит нас от женщин и мужчин?
— Вы полагаете, сударь, что ваша побасенка нова? Она не новей Нового моста: она общеизвестна, как ничто другое; я даже не помню, когда я впервые это прочитал, грудным младенцем или еще раньше; а за последние десять лет мне об этом уши прожужжали… И вообще, сударь, да будет вам известно, нет ничего, о чем бы я не знал, и все мне приелось, и даже будь ваша мысль девственна, как дева Мария, я все равно утверждал бы, что видел, как она на всех углах предлагает себя ничтожным писакам и хилым педантам.
Эти журналисты вызвали к жизни орангутана Жоко, Зеленое чудовище, майсурских львов и множество других прекрасных выдумок.
Они постоянно жалуются, что им приходится читать книги и смотреть театральные спектакли. По поводу скверного водевиля они толкуют нам о цветущем миндале, о благоухании лип, о весеннем ветерке, об аромате свежих листочков; они прикидываются любителями природы, точь-в-точь юный Вертер, а сами из Парижа ни ногой и не отличат капусту от свеклы. Если на дворе зима, они распишут вам и услады домашнего крова, и потрескивающий огонь, и каминную решетку, и ночные туфли, и мечтательность, и полудрему; они не преминут процитировать знаменитый стих Тибулла:
Любо пронзительный ветр слушать на ложе покойном! —
и с помощью всего этого примут изящнейшую позу на свете, одновременно исполненную и разочарованности, и простодушия. Они выставят себя людьми, над которыми уже не властны творения им подобных; драматические страсти оставляют их столь же холодными и безучастными, как ножичек, которым они вострят свои перья, но в то же время они, подобно Ж.-Ж. Руссо, восклицают: «Вот барвинок!» Эти питают жестокую неприязнь к полковникам из театра «Жимназ», к американским дядюшкам, кузенам, кузинам, чувствительным старым ворчунам, романтическим вдовам, и пытаются исцелить нас от водевилей, доказывая всякий день в своих газетных подвалах, что не все французы — прирожденные пройдохи. Мы же, ей-богу, не видим в этом большого зла, совсем даже напротив, и с удовольствием согласимся, что искоренение во Франции таких любимых народом жанров, как комическая опера и водевиль, было бы величайшим благодеянием Всевышнего. Но хотел бы я знать, какой литературный жанр эти господа предполагают водворить на освободившемся месте. Хотя, пожалуй, хуже все равно не будет.