Мадрапур
Шрифт:
Он снова смеется – негромким скрежещущим смехом, каким в моем представлении должен смеяться прокаженный.
В этот миг рыданья Мишу прекращаются, она поднимает голову, ее лицо мокро от слез, но оно достаточно твердо, и голосом, четкость которого меня удивляет, она спрашивает у индуса:
– Сколько времени у меня остается?
Индус приподымает рукав пиджака и после довольно заметного колебания говорит:
– Десять минут.
У меня сразу возникает уверенность, что он лжет, что срок ультиматума уже истек, но он втайне от всех предоставил Мишу отсрочку. Он
– И я могу на эти десять минут удалиться в туристический класс? – спрашивает Мишу, и голос ее больше не дрожит.
– Да, – незамедлительно отвечает индус.
– Вместе с Мандзони?
Индус поднимает брови.
– Если синьор Мандзони согласен, – говорит индус, к которому вернулась его напускная учтивость.
Мандзони утвердительно кивает. У него бледное и неподвижное прекрасное лицо римской статуи. Кажется, он не в состоянии выговорить ни слова. Мишу проворно встает, берет Мандзони за руку и тянет за собой точно ребенок, которому не терпится поскорее пойти поиграть с товарищем, ускользнув от опеки взрослых. Она стремительно пересекает круг, волоча за собой на буксире Мандзони, который рядом с нею выглядит нелепо огромным.
Занавеска туристического класса опускается за ними. И в салоне ничего не остается от Мишу, кроме полицейского романа, который она в спешке уронила на пол и, жалея терять лишнее время, решила не подбирать. Падая, книга раскрывается, фотография Майка вылетает из нее и, прочертив в воздухе короткую траекторию, неподвижно замирает лицом к полу.
Индус встает и тихо говорит несколько слов своей помощнице, та сразу же пересекает салон и останавливается на пороге туристического класса. Она не отдергивает занавеску, а только отодвигает один ее уголок на уровне глаза.
В салоне продолжает царить молчание, но в молчании этом появляется новый оттенок. Мы смущены. Никто не понимает, как Мишу после столь горьких рыданий смогла так быстро прийти к своему неожиданному решению. Нам не по душе, что в трагическую серьезность этой минуты вторгается чувственный элемент, нас это коробит. Я скажу нечто довольно гнусное по своей бестактности, но что поделаешь, это соответствует тому, что мы сейчас переживаем: нам кажется, что Мишу вышла из роли.
Но никто, даже Караман, не чувствует себя в ладах с собственной совестью, чтобы позволить себе замечание подобного рода. И мы почти признательны Робби, когда он предпринимает отвлекающий маневр.
– Могу ли я подобрать книгу? – спрашивает он по-английски у индуса.
– Можете, – отвечает тот.
Робби наклоняется, одной рукой хватает полицейский роман, другой рукой фотографию Майка, закладывает ее между страницами, кладет книгу на пустое кресло Мишу, и я уже готов решить, что он проделал все это из чистой деликатности – чтобы избавить Мишу от лишних хлопот, когда она вернется на свое место, – как вдруг, передумав, он вытаскивает фотографию из книги и с полнейшей бесцеремонностью начинает ее неторопливо рассматривать:
– Вам нравится Майк? – спрашивает с ухмылкой Мюрзек.
Робби,
– Er ist ein schoner Mann, aber… Ich fuhle nicht die Spur von einem Geist [21] . Нет, не переводите, мистер Серджиус, – продолжает он по-немецки, – это бесполезно. Переводить стихотворную строчку из Гёте в данном случае то же самое, что бросать жемчужину свинье. Есть люди, мы с вами знаем, абсолютно глухие к психологическим нюансам.
21
Он красивый парень, но… Я духа в нем не вижу и следа (нем.).
Он сует фотографию обратно в книгу и с чванливой миной, как будто только за одно то, что он процитировал Гёте, ему полагается лишняя звездочка на эполетах, кладет руки на подлокотники и одновременно приставляет ногу к ноге, проделывая все это с каким-то особенным рвением, словно застывает в нравственной стойке «смирно», дабы с честью ответить на вызов судьбы.
Опять наступает молчание, и тогда Блаватский, воинственно глядя из-за очков, решительным тоном говорит:
– Вы позволите мне сделать замечание?
Индус тихо вздыхает. С той минуты как из тюрбана появилось имя Мишу, весь его облик, манера держаться, а возможно, и само его положение на борту в чем-то неуловимо изменились. Он уже больше не единоличный властитель в самолете. Такое впечатление, что теперь он и сам чему-то подвластен. И хотя он по-прежнему остается хозяином наших жизней, наших слов, нашего имущества и малейших наших движений, расстояние между ним и нами уменьшилось – и оно уменьшается в той мере, в какой становится все более очевидным, что, впутавшись в общую для нас всех авантюру, он не больше, чем мы, в состоянии контролировать дальнейший ход событий.
По мере того как движется время (поскольку часовой срок, который он дал Земле на выполнение этого требования о посадке самолета, я в этом убежден, давно истек), его по-прежнему всесильная власть над нами не мешает ему, полагаю, ощущать свое бессилие перед лицом Земли. Отсюда и возникшее у нас чувство, что после жеребьевки он вдруг как-то сник, что мыслями он уже где-то не здесь и лишь по инерции употребляет свою над нами власть.
– Говорите, мистер Блаватский, – устало отзывается он.
– Предположим, – говорит, сверкая глазами, Блаватский, – предположим, что один час пройдет – если он уже не прошел. Что в этом случае происходит? Вы держите слово (он понижает здесь голос), вы казните эту девушку. Но самолет, хочу вам это напомнить, представляет собой герметически замкнутую систему. Первый вопрос: как вы поступите с телом?
– Я отказываюсь обсуждать эту тему, – говорит индус, но в его тоне не слышно язвительности, и он не лишает Блаватского слова.
Он даже, кажется, хочет, чтобы тот продолжал.