Мальчик с Голубиной улицы
Шрифт:
Под гром духового оркестра, грохоча окованными железом колесами, по улицам летела, сияя медными касками, колесница добровольного общества «Смерть огню», и сидящие около красных порожних бочек пожарники в медных касках держали лозунг: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!»
Шумели собрания дворников, собрания швей, собрания прислуг, собрания извозчиков. Всюду шли собрания и дымили махоркой, и даже на улице было накурено.
И приблизился весь мир.
На глиняных призбах, на крылечках, в тени дикого винограда беседуют о Вильсоне и Клемансо, о Версальской конференции говорят с такой свободой и осведомленностью, словно она происходила на соседней Цвинтарной улице.
— Вы
— Как мне может нравиться Керзон? — отвечали из голубого окошка с противоположной стороны улицы.
А о Бибикове на улице уже позабыли.
В своей черной, закапанной свечами крылатке, маленький, высохший, с лимонно-седой бородкой, он похож на истлевшего мотылька и лишь только холодно-голубые глаза стрекозы продолжают свидетельствовать, что это Бибиков.
Бесшумно продвигается он в тени заборов и молча палочкой раздвигает траву или мусор, — и то подымет кривой и ржавый гвоздик, то найдет перышко, и перышко подберет, то конфетную бумажку, и ей не побрезгует, а вдруг повезет — и найдет сверкнувшую на солнце подкову, и тогда, оглянувшись, сунет под пелеринку, и побежит поскорее с ней в дом, и где-то там спрячет от реквизиций и обысков, так спрячет, что скорее подкова родит другую подкову, чем кто-нибудь ее найдет. Лишь изредка, когда кто спросит: «Ну, господин Бибиков, какой сегодня курс, почем акции», он ответит: «Хе-хе».
И пройдет мимо.
И никто не знает, что он думает про себя.
Бибиков сидит у себя, там, в темной, кислой, затхлой мышиной комнате. Расставит перед собой на столе флакончики, разные коробочки, разложит стеклянные пробочки, и гвоздики, и перышки и потирает ручки и хихикает.
Какой-нибудь мальчик заглянет в окошко и вдруг неожиданно крикнет:
— Пожар!
Бибиков вздрогнет и прикроет рукой свои богатства и погрозит мальчику пальцем.
На Базарной площади у биржи, где на разбитых тротуарах, среди снарядных ящиков все еще толкались, все еще подмигивали друг другу и шептались маклеры в старых порыжелых котелках и дырявых панамках, шуршали николаевками, предлагая друг другу новенькие, хрустящие ленты керенок, рассматривая на свет водяные знаки, нюхая и с сомнением качая головой, — там поставили монумент Карла Маркса. И каждый раз, захватывая в свой круговорот биржевиков и путая все их махинации, у монумента Карла Маркса возникал митинг и кричали: «Долой Керзона!»
А по вечерам здесь натягивали простыню, и откуда-то из ночи молча скакали всадники в остроконечных шлемах с развернутыми знаменами и звали куда-то за собой затаившую дыхание толпу и главным образом мальчиков, от холода нахлобучивших шапки.
С утра до ночи трубы и барабаны звали мальчиков.
Идут через город красноармейцы с катанками на спине — шагаешь рядом с ними: «Левой! Левой!» Гудит гудок на заводе «1 Мая» — вотрешься в рабочую колонну и, с наслаждением вдыхая запах краски и горелого железа, идешь под лозунгом: «Труд не проклятье, а радость». Марширует всевобуч в хаки, с деревянными винтовками и одной-единственной боевой, которую несут впереди как развернутое знамя, — подстраиваешься и шагаешь рядом с барабаном: «Смело мы в бой пойдем…»
Вдруг ночь превращается в день. И отсветы факелов, освещая крыши, и проснувшихся от неожиданного света голубей, и реющие в воздухе лозунги: «Религия — опиум народа», как пожар, отражаются в больших желтых окнах молитвенного дома, где бледные, тысячелетние лица все сидят над старыми фолиантами, все бормочут. И буйное мальчишеское сердце, готовое к иной судьбе, ликуя кричит: «Долой, долой монахов, раввинов и попов!»
Что ни день — манифестации, шумные, грозные:
Мы бежим впереди оркестра и тоже кричим:
— Руки прочь!
И каждую неделю — новая кампания.
То со всех стен сурово самопожертвование глядит красноармеец в окровавленной повязке: «Ты идешь одетым и обутым, тебе ничто и никто не угрожает, а на фронте, среди смертельных опасностей, красноармеец раздет и необут»; то сквозь тюремную решетку смотрит бородатый узник с печальными и гневными глазами и протянутой сквозь решетку рукой, которая скорее не о помощи просит, а взывает ко мщению; то по выжженному засухой полю прямо на тебя идет смерть с косой: «Ты помог голодающему?»; то буржуй с бульдожьей мордой получает удар кулаком: «Шибанем буржуя в нос мы неделей детской!»
А вот идут с лопатами на плече, как с винтовками, в красных платочках, в картузах цвета хаки, с ремнями крест-накрест. И стремительно, чтобы не упустить мгновения, с краюхой хлеба за пазухой бежишь в пыли, пристраиваешься:
«Никто не даст нам избавленья, ни бог, ни царь и не герой».Идешь на край города, за обветшавшую кладбищенскую ограду с поникшими старушечьими ивами, за одинокую бойню. И на выгоне слушаешь оркестр и речи. Здесь будет сад.
На огромном, заросшем старой бурой травой выгоне — миллион людей. Сверкают лопаты, гудят ломы, и вереницей ездят запряженные маленькими мужицкими лошаденками грабарки.
И мы, мальчики, как землекопы, скинув рубахи, измазанные глиной, с мозолями на руках, изо всей силы всаживаем лопаты в твердую как камень, утоптанную землю выгона и, выворачивая кусты, жестянки и кости, с упоением, подзадоривая друг друга, выкидываем грунт на подъезжающие грабарки.
Помню это высокое, упоительное, охватившее всех чувство азарта и веры. Во всем происходящем было что-то обещающее, неизмеримо более важное и значительное, чем этот будущий сад. Мы верили в такое невиданное, светлое, слепящее счастье, какого еще никогда никто не знал. Казалось, еще несколько ударов лопатой — и оно взойдет из самой глубины земли, ярко освещая весь мир лучами пятиконечной звезды.
А потом мы сажали «деревья Свободы». Мы осторожно опускали в ямы тоненькие светло-коричневые, с зелеными капельками почек прутики акаций и мягкой, теплой, растертой в пальцах шелковистой землей засыпали нежные пепельные волосики корней. И прутики удивленно стояли на пустыре, робко глядя в лицо солнцу.
Они выпускали клейкие-клейкие зеленые листики, такие слабенькие, пушистые, что хотелось смеяться и плакать. Они еле шевелили листиками, привыкая к земле, где отныне им придется жить, зеленеть, ронять осенью робко красные листья. И когда зимой их засыплет снежными сугробами, им приснятся зеленые сны. И когда они вырастут и станут большими, высокими, старыми акациями с пушистыми цветами, тогда, нам говорили, и в это мы твердо верили, на земле уже будет всеобщая свобода и счастье…
И вдруг в разгар всех этих событий нам сказали:
— Завтра в школу.
Я собирался в школу, как на войну. Впереди были Ракитянская, Смоляная улицы, бесконечный путь. А там уже Костельная, Заречье и зареченские хлопчики.
Вот и Колька Хлыст не имел совершенно никакого понятия, куда он шел. Он двигался в школу с пищалью, с свинцовым битком в кармане и с удочкой, раз уж школа все равно на берегу реки.
Никто не вел нас за руку — ни мамы, ни бабы, ни тети. Не было у нас ни ранца, ни пенала, ни цветных карандашей, ни переводных картинок, не было чернил Леонгардта, железисто-галусовых ализариновых чернил. Была лишь сшитая суровыми нитками тетрадка и огрызок карандаша.