Мальчик
Шрифт:
А вот Никасио ни минуты не сомневался, что мальчик от рождения был наделен даром ясновидения. Вряд ли, конечно, ночью ему почудился или приснился взрыв. Но что-то такое он, судя по всему, все-таки почувствовал, против воли уловил некие необъяснимые сигналы или услышал, пока спал, непонятный голос, шептавший: не вставай, Нуко. Не вздумай идти в школу. А если пойдешь, пеняй на себя.
Мариахе даже подумала, что сын накануне с кем-нибудь из друзей повздорил, а может, и подрался. Поди тут узнай, ведь Нуко был ребенком довольно замкнутым, не склонным делиться своими переживаниями. Он только недавно пошел в первый класс, и учиться ему пока еще очень нравилось, но мальчик отличался крайней ранимостью и – к чему скрывать – был слишком тонкокожим, то есть от малейшей неудачи весь его энтузиазм мог запросто сдуться. Этим, как говорила
У тебя что-то болит? Не знаю. Тебя отругала учительница? Мальчик ничего не ответил, только помотал головой. Тебя обидел кто-нибудь из ребят? Тот же ответ. Кто-нибудь сказал тебе что-нибудь дурное? Тот же ответ.
Нуко, сидя за столом перед своей утренней чашкой «КолаКао», кивнул лишь единственный раз, когда мать, чтобы поднять ему настроение, предложила позвать деда – пусть отведет своего любимца в школу. С дедом Нуко готов был идти куда угодно. И с Хосе Мигелем тоже, но отец к этому часу был уже на заводе. И все-таки, как правило, мальчик предпочитал компанию Никасио. Лучше деда не было никого на свете. Вдвоем они то и дело хохотали и вечно придумывали себе разные забавы. А примерно неделей раньше Никасио и вовсе привел внука в полный восторг, пообещав ему фантастическую вещь: когда Нуко подрастет, дед запишет его в клуб болельщиков «Атлетика», и они вдвоем поедут в Сан-Мамес, надев красно-белые футболки. Никасио был пенсионером, уже несколько лет как овдовел, жил в двух кварталах от дочери и всегда охотно играл и гулял с Нуко. Вот и в тот раз, поговорив по телефону с Мариахе, он тотчас направился к ее дому. Сколько раз и с какой горечью он станет потом повторять, что никогда не простит себе того, как охотно тем утром согласился отвести его в школу!
Я вполне сознаю, что выполняю лишь техническую роль в рассказе об этом несчастье, таком немыслимом, что любая попытка найти ему определение окажется тщетной. Поэтому меня чем-то и смущали – затрудняюсь сформулировать, чем именно, – предыдущие страницы. Может, я чувствовал неуверенность в себе или сомнения морального свойства, не знаю. Если бы эта история была чистым вымыслом, плодом бойкой фантазии человека, который меня пишет, как бы ни старался он в полной мере использовать при этом свой собственный жизненный опыт, я бы и дальше продолжал служить ему без малейших угрызений совести; но беда в том, что мне придется постоянно включать в себя реальные свидетельства сильнейшего эмоционального накала, поскольку большая часть истории, которую я должен здесь изложить, произошла на самом деле, а потому существует, на мой взгляд, немалый риск впасть в излишнюю сентиментальность или съехать на ходульную высокопарность.
Я считаю себя не более чем скромным текстом, разделенным на главки-эпизоды и составленным из слов, которые соединены между собой таким образом, чтобы придать целому нужный смысл. И я даже лишен возможности сослаться в свое оправдание на особенности авторского стиля. Потому что вы не найдете здесь ни смелых сравнений, ни блестящих метафор, ни россыпи других ярких художественных средств, но я не отношу себя и к числу текстов – или мне так только кажется, – которые ставят перед собой чисто функциональные (информативные) цели и потому изготавливаются на скорую руку. Самое главное для меня – быть достоверным и ничем не обидеть людей, столько страдавших и, наверное, до сих пор продолжающих страдать, если кто-то из них еще жив, ведь с момента той трагедии прошло уже больше сорока лет.
Но пусть никто не ставит знак равенства между мной, то есть текстом, и тем, о чем я рассказываю, вернее, между мною и тем, о чем автор, пишущий меня, желает, чтобы я рассказал. Меньше всего я хочу выдать чужое горе за мое собственное или подменить его собой, отодвинув на обочину. «Страдать глупо», – утверждал Чезаре Павезе во вступлении к своему дневнику. Но, насколько я могу судить, утверждать нечто подобное имеет право лишь человек, и сам много страдавший. Сомневаюсь, что мне будет по силам хотя бы приблизиться к правдивому и достоверному воссозданию того, что испытывает человек, потерявший своего ребенка, но я обязан попытаться сделать это, взяв на себя роль посредника,
Еще только вчера мать и отец целовали сына, разговаривали с ним, вели куда-то за руку, а сегодня их дитя, в котором таилось безграничное будущее, лежит в больничном морге, лишенное жизни, мертвое, необратимо и навсегда мертвое. Пройдет несколько часов, начнется естественный и неизбежный процесс разложения, и вскоре этот ребенок превратится для них всего лишь в образ, с болью воскрешаемый памятью; останется несколько фотографий – ты помнишь? – а еще останется имя, которое произносят в скорбном одиночестве, имя, которое выбито на плите, имя, которое станут безжалостно стирать непогода и время.
Двадцать третье октября 1980 года пришлось на четверг. Пятьдесят школьников в возрасте от пяти до шести лет, а также трое взрослых погибли в результате взрыва газа пропана в одной из школ города Ортуэльи. И вот теперь я, как и многие другие тексты, уже появившиеся раньше, могу – и, возможно, обязан – засвидетельствовать то событие. Для чего требуется лишь некое количество слов, умеющих правильно называть и описывать разные вещи. И все же мне не удается избавиться от страха: я боюсь против собственной воли впасть в излишнюю художественность, боюсь соблазниться излишней литературностью и в конце концов написать книжицу, похожую на роман, которая – кто знает? – может заслужить одобрение или даже вызовет восторг у будущих читателей, сыграв на трагедии, жестоко разбившей жизнь стольких семей.
В первые месяцы после взрыва родственники навещали колумбарий очень часто, потом стали приходить все реже и реже – меняли цветы, протирали стеклянные окошки, порой собирались там небольшими группками и вели беседы. А вот Никасио старался ни с кем на кладбище не встречаться. И объяснял это так: у всех у них на лицах написана смерть. Из-за этого даже птицы облетают кладбище стороной.
Отец, ты, как всегда, преувеличиваешь.
Не раз, войдя в кладбищенские ворота и услышав голоса, Никасио поворачивал назад и бродил где-нибудь поблизости, опираясь на свой зонт, как на трость. Он давился нетерпением и злобой в ожидании, пока другие посетители наконец разойдутся. Они ведь и со мной тоже непременно желают поговорить, поделиться, как им до сих пор тяжело, снова и снова повторить все то же самое: что никогда этого не забудут, что не спят по ночам, что видят во сне кошмары и принимают всякие лекарства от депрессии – короче, делают все возможное, чтобы справиться с горем, потому что жизнь-то продолжается, а у некоторых есть еще и другие дети, о них надо заботиться, ведь не случайно психолог сказал то-то и то-то или уже перестал вообще хоть что-нибудь советовать.
А Никасио хочет побыть наедине с Нуко, чтобы никто не стоял рядом, не смотрел, не слушал, не вмешивался и потом не болтал в городе, что у старика-то с головой явно не все в порядке.
Мариахе старается набраться терпения и держать себя в руках, но у нее это не всегда получается. Отец, ты целыми днями ворчишь. Неужели так трудно понять, что горе свалилось не на нас одних, но и на них тоже?
Вскоре Никасио от кого-то услышал, что после гибели детей кладбище перестали запирать на ночь – на тот случай, если людям захочется навестить колумбарий в неурочный час. Значит, думает он, теперь можно будет пойти туда с фонарем часа в три ночи, хотя все равно трудно быть уверенным, что не застанешь там кого-нибудь из любителей почесать языком, которые обожают постоять у ячеек, обсуждая погоду и попивая кофе из термосов. К тому же Никасио рано ложится спать. В девять у него уже начинают слипаться глаза. Наверное, веки тяжелеют не только от старости, но и от выпитого за ужином вина. Во всяком случае, не позднее десяти он отправляется в постель.
Однако ему не всегда удается избежать встреч у колумбария. Хотя порой он приходит туда рано утром – самым первым. И радуется, если никого там не застает. Но это вовсе не значит, что вскоре не появится кто-то еще, и тогда бывает уже поздно придумывать пути к отступлению.
Как-то раз, например, один знакомый признался ему: стоит мне увидеть на улице слесаря, я еле сдерживаюсь, чтобы не высказать ему в лицо все, что о нем думаю. Он ведь, мерзавец, нам жизнь разрушил.
А другой тотчас подхватил: а знаете, ему, кажется, кто-то уже раскурочил машину.