Мальчишка
Шрифт:
Настя стояла в нерешительности, не смея раскрыть рот. Она тихо подошла к матери и тронула ее за руку.
— Я картошки начистила, — сказала она.
Мать взглянула на Настю и, словно проснулась, кивнула ей и принялась готовить обед. Настя, будто виноватая, помогала ей.
Мать не ругает, не плачет, не уговаривает его учиться, а как-то странно молчит и что-то думает, думает, даже перед собой ничего не видит — ходит как впотьмах.
Подошла к шкафу и остановилась, вспоминая что-то. Потом взглянула на Мишку и долго смотрела как на чужого.
«Начинается», —
Но ничего не начиналось, мать молчала.
Мишка вспомнил, как она вот так же молчала, когда принесли извещение о гибели отца. Мишка был еще маленьким, а Настя и того меньше. Мать обняла их, и так все трое долго молчали, пока не заплакал Мишка, а за ним Настя, а потом словно лед растаял на сердце — брызнули слезы и у нее.
— Ладно, — сказала она тогда, — что ж, будем жить, вас надо вывести в люди…
Жалко отца, они так гордились им, так любили. Отец был паровозным слесарем. Однажды он водил Мишку к себе в депо, показывал, где работает. Раньше Мишка ни разу здесь не был и очень удивился, увидев, что депо — это большущий дом без потолка. А в этом доме под самую крышу стоят паровозы, огромные, с красными колесами, возле которых копошатся люди, совсем маленькие в сравнении с машинами. И еще Мишке запомнилась крыша. Это даже и не крыша, а широченные окна, и оттуда, сверху, падал свет.
Понравилось Мишке в депо, и он решил во что бы то ни стало стать слесарем и, как отец, ремонтировать паровозы. Отец хвалил его за это, обещал научить слесарному делу. Теперь его нет, убили…
Вспомнил все это Мишка, и еще тоскливей стало на душе.
Мать взглянула не него. Он сидел маленький, жалкий, обиженный. Видно, что он раскаивается во всем и готов сделать что угодно, только бы ничего такого не было!..
В кастрюле закипела вода, полилась на раскаленную плиту, зашипела. Мать сняла с кастрюли крышку и, обжигаясь, перевернула ее ручкой вниз, положила на угол плиты. Крупные брызги выскакивали на плиту и шариками, словно ртуть, катались по ней, пока не испарились.
— Мама, картошку класть? — спросила Настя.
— Клади, — кивнула мать и тут же сказала: — Дай, я сама сделаю.
Когда суп был готов, мать налила его в тарелки, поставила на стол. Мишка молча, еле сдерживая слезы, вылез из-за стола, стал в сторонке у порога как чужой и не имеющий никакого права прикасаться к еде в этом доме.
Мать пристально посмотрела на него, недовольно сказала:
— Что это за фокусы? Еще и сердится, будто кто-то виноват. Садись.
Мишка не выдержал, заплакал.
— Перестань! — прикрикнула мать. — Надоели твои слезы, и ничего они не стоят. Садись.
— Да, а что я сделал такого? Сразу выгонять.
— Ты никогда ничего не делаешь, ты всегда прав. Нападают на тебя! Садись.
Мишка медленно сел за стол и, тихо всхлипывая, стал есть. Еда не шла, хлеб застревал в горле.
Молчание матери и ожидание пока еще неопределенного наказания тяготило.
Настя сидела тихо. Она знала, что в таких случаях может влететь ни за что только потому, что попадешь под горячую руку.
После обеда Мишка ждал, что теперь наконец начнется
Мишка скатал из хлеба шарик, вылепил на нем несколько шипов. Шарик стал похож на головку булавы. Он знал, что, сколько хочешь бей этот шарик о пол, шипы не сломаются. Мишка уже хотел встать и со всей силы ударить им, но вовремя вспомнил, что он провинился, взглянул на мать.
Она поймала его взгляд, строго спросила:
— Наелся и горюшка мало, смотришь, как скорей на улицу уйти?
— Ну да, на улицу… — проворчал он.
— Еще и огрызаешься, паршивец! Ни стыда, ни совести, хоть говори, хоть бей — все одно, как с гуся вода.
«Наверное, правда, я какой-то урод…» — и Мишке при этой мысли стало жалко себя, слезы защекотали в носу.
Мать подошла к нему, он вздрогнул, думал, она бить будет.
— Дрожишь! Пальцем больше к тебе не прикоснусь, живи, как хочешь. Для меня учишься, что ли? Кому нужно, чтоб ты учился? Мне? Нет, тебе, дураку. Тебе жить впереди. А что ты теперь будешь делать? Работать никуда не возьмут, мал. Одна дорога — воровать. А мне воры не нужны… Стараюсь, все силы кладу, чтобы выучить, чтобы хоть вы жили по-людски. Ну куда ты неучем пойдешь? В грузчики? В смазчики вагонов — мазут в буксы заливать? Отец твой всю жизнь…
— Он слесарем работал… — осмелился подать голос Мишка.
— А слесарь, думаешь, шишка большая? Все равно в мазуте ходит. Отец в сенцах раздевался, и ты хочешь так жить? А у Петруниных отец всю жизнь в белом кителе на работу ходит, летом — будто на первомайский парад — весь в белом идет. И получает, слава богу, три семьи можно прокормить. И Федора тянут.
— Не всем же в белых кителях ходить, кому-то и работать надо, — буркнул Мишка. — Дался тебе этот китель… Петрунин! Он и на фронте не был, так что — хорошо?
Петрунины живут через три дома всего. «Но куда уж с ними равняться. Их отец каким-то большим начальником на станции работает, на кителе у него широкие с двумя просветами погоны. Мало того, что он много получает, у них и корова есть, молоко сами каждый день едят, да еще и продают. Там денег — полны карманы. Федор ихний что захочет, то ему и покупают, и у самого всегда деньги. Конечно, так бы и я учился», — думает Мишка.
Мать Федора — толстая тетка, нигде не работает, ходит по улице, как утка, переваливается с боку на бок. Мишка ее побаивался. Но зато Федору, этому рослому, красивому парню, он завидовал. Федор носил чуб с зачесом назад, мать разрешила ему и даже с директором школы спорила из-за этого чуба.
«Сравнила! Таким, как Федор, можно жить!» — отвечает мысленно Мишка матери.
— Что же ты, хуже Федора? — продолжает мать. — А он кончит десятилетку, на Пушкина пойдет учиться…
— Что? — не понял Мишка.
— Мать его хвалилась, я, что ли, выдумала? На Пушкина поедет учиться. В Москве будто есть такой институт, где писателей делают, так вот он туда. А ты хоть бы на инженера на какого-нибудь стремился.
— А я не хочу ни на инженера, ни на Пушкина, я хочу быть слесарем, — сказал Мишка.