Маленькие трагедии большой истории
Шрифт:
Им нужны были не чистые руки геноссе Тельмана, а его победа.
«Вы еще не до конца понимаете, с каким врагом в лице НСДАП мы здесь столкнулись, – писал в Москву Тельман. – Адольф Гитлер – это зараза качественно новой беспринципности… Ею стремительно поражается сейчас все немецкое общество. Если коммунисты ее подхватят, Германия потеряет последнюю опору сопротивления коричневым».
Каждый день он видел, как чума расовой нетерпимости разъедает души. В то время ходило такое словечко – «бифштексы»: коричневые сверху, красные внутри. Им называли бывших коммунистов, которые пошли
«Всеобщее поветрие антисемитизма выдувает из партии легковесные души, – писал Тельман. – Не стоит о них жалеть, товарищи. Сомкнем наши ряды».
А функционеры Коминтерна требовали от него пополнять эти ряды любыми способами.
Ему всегда было трудно.
Трудно оставаться здоровым в смертельно заболевшей стране, выносить на себе игры нацистского правосудия после ареста в 33-м, когда даже свидания с женой и дочерью превращались в пытку, трудно, когда свиданий уже не давали и начали бить. Били годами, били, как никого. Трудно в глухой одиночке оставаться на своем посту.
«Дело Тельмана», похоже, стало последним в мировой истории, когда за освобождение невиновного выступили не только крупнейшие деятели науки и культуры, но и юристы всего мира, вне зависимости от своих политических убеждений. Но диктатура пишет собственные законы.
1 ноября 1935 года 2-й сенат палаты народного суда постановил Тельмана освободить. За этим документом тут же последовал такой:
«В интересах поддержания общественной безопасности и порядка Вы подвергнуты превентивному заключению, поскольку в случае освобождения Вы, несомненно, снова стали бы действовать в коммунистическом духе. Гейдрих».
Всё. «Превентивное правосудие» свершилось. Мировая общественность громко возмущалась. Но вот в 38-м несколько английских и американских газет публикуют статью Тельмана о конференции в Мюнхене.
«Мюнхенское соглашение не только спасает национал-социалистическую систему, но помогает ее стремительному росту», – пишет Тельман.
После этого хор британских и французских юристов, обслуживающих государственные структуры, сразу притих.
Сам Тельман понимал, что Гитлер его не выпустит. Почему? Говорили, что Гитлер опасается Тельмана еще и по мистическим соображениям: оба родились под одной звездой: Гитлер – 20 апреля, Тельман – 16-го. Кто хотел, тот верил.
Но, возможно, суть одной из причин, в которой как в зеркале видны отражения многих, выразил Рудольф Гесс. В 1935 году он написал: «Когда мы станем окончательно сильны, тогда мы спокойно покажем миру наш антипод – мы выпустим Тельмана».
Не выпустили.
В конце шестидесятых, в тюрьме, престарелый Гесс как-то спросил о Тельмане. Ему ответили, что того расстреляли в 44-м году. «Все… все-е тогда с нами сотрудничали, – потыкал пальцем в воздух Гесс. – Один старина Тедди сказал нет».
Прости, Актерыч!
Мало, кто из театральных актеров познал такое обжигающе неистовое и мучительное обожание публики, как он. Его поклонницы не дежурили под окнами; не устраивали ему сцен, не донимали звонками. Они прорывались
Наваждение от его игры посещало и великих женщин:
Взоры огненней огняИ улыбка Леля…Не обманывай меня,Первое апреля!Первое апреля – его день рождения, и кто докажет, что Ахматова посвятила это четверостишие не ему? Фаина Раневская в его присутствии утрачивала свое изящное жало и, пытаясь острить, говорила пошлости.
Великие и обычные женщины не были виноваты в смятении своих умов, в хаосе чувств… Он не любил женщин. Отчасти поэтому они и сходили по нему с ума.
Но только отчасти. Потому что если уникальному театральному таланту второй половины ХХ века потребовалось бы имя, я назвала бы его – Геннадий Бортников.
О кино говорить не стоит: его мало снимали; на экране он переигрывал. Ему подобных иногда называют Актер Актерыч. Но большинство таких Актерычей живут, чтобы играть. Бортников играл, чтобы жить.
Великое потрясение девяностых вышибло из театральной сцены дух и взметнуло его на подмостки сцены политической. Театр заполз в подвал, зарылся в убожество, пробавлялся экспериментами… Не то чтобы у Бортникова в 90-е годы не осталось ролей; напротив, роли всё прибывали: в его квартире на Новом Арбате лежали штабеля пьес, под которые так называемые спонсоры уже дали деньги, но сцены были крохотные; зальчики – на тридцать-пятьдесят мест. Взгляд актера, рвущего на сцене свою душу, упирался в стенку или в жующие рты тогдашней отстойной публики, приносившей на спектакли коньяк, а то и водку с закуской.
Последней ролью на великой сцене родного театра Моссовета оставался Эдмунд Кин, которому Бортников отдавался как помешанный. Потом большая сцена окончательно ушла из-под его ног.
С оскудением театра жизнь актера тоже начала сходить на нет, ее материя истончалась. Он мог умереть еще в девяностые, если бы не одна пьеса. Роль в ней он соглашался сыграть в подвале, на чердаке, хоть у черта за пазухой, как он сам говорил. Это была роль Гитлера. Возраст, типаж – не имели значения. Страсть и ненависть – вот что кипело в нем и готовилось выплеснуться на отупевшую публику. По сути, и он поддался общему веянию и шел на эксперимент: если до этого все свои роли он играл с любовью, то теперь впервые его толкала на сцену ненависть.
Однако спонсоры, щедро оплачивавшие любые пошлости и непристойности на сцене, вплоть до имитации полового акта с ребенком, остались себе верны и пожелали ключевой сценой в пьесе сделать постельную. А лучше и все действие перенести в постель; уложить туда Адольфа, например, с Ремом, спустить обоим штаны, постель, конечно – на авансцену, ну и так далее. Бортников же собирался играть политика. Политика из политиков, как ни омерзительны все политики. А вот на это ни один спонсор тогда денег дать не отважился.