Малоизвестный Довлатов. Сборник
Шрифт:
Довлатов вместе с двумя-тремя друзьями сидел на университетской скамейке, мимо которой шла вверх по лестнице толпа, и хохотал без видимой причины. Выяснилось, что шла игра. Выигрывал тот, кто первым выхватывал из проходивших мимо странного человека — почесывающегося, подпрыгивающего, бормочущего себе под нос, закатывающего глаза — словом, совершенно не замечающего, что за ним наблюдают. Литература надвинулась на меня в той осязательности, которая не нуждалась в том, чтобы быть закрепленной словом. Мы остранение учили не по Шкловскому.
Поступок ценился тогда, когда он поддавался новеллистическому пересказу, развлекающему слушателей. Когда невеста убегала сразу после многолюдной свадьбы к другому. Когда путь из университета вел в лагерную охрану. Расписывали масляными красками
За олитературенной жизнью последовала жизнь в литературе. Но это — другая тема. Страшно доводить воспоминания до конца. В этом и состоит сущность страха — в исчерпаемости памяти.
Виктор Кривулин [178]
Поэзия и анекдот
Мы еще не были знакомы, просто курили рядом на филфаковской лестнице в перерыве между лекциями. Коротко стриженный, вылитый «архангел-тяжелоступ», этот человек казался поразительно похожим на самодвижущийся памятник молодому Маяковскому, и, словно бы иронически аранжируя очевидное сходство или предупреждая самую возможность тривиального соотнесения его громоздкой фигуры с общеизвестным монументом, он вдруг подчеркнуто вежливо и как-то доверительно обратился ко мне: «А вы знаете, что Маяковский был импотентом?» Я не знал. Я еще не знал, что его зовут Сергеем и что он что-то пишет, кажется, не стихи.
178
Виктор Борисович Кривулин (род. в 1944 г.) — поэт, эссеист, критик. Автор книг «Стихи» (тт. 1–2, 1988), «Обращение» (1990), «Концерт по заявкам» (1993) и др. Живет в С.-Петербурге.
Еще одна встреча, она для меня стала очень важной. Я впервые увидел себя со стороны — и не в лучшем виде. Ранняя осень. Полдень. Тихое мечтательное солнце. Пора листопада. Я не пошел на лекции, сижу в парке возле метро «Горьковская», записная книжка раскрыта, настроение, можно сказать, возвышенно-поэтическое… «Ага! минута, и стихи свободно потекут…» Именно с такими словами надо мной нависает гигант Довлатов; его «ага» звучит уличающе, обнажая романтическую пошлость самой ситуации, где я более комический персонаж, нежели высокохудожественный автор, а он, змей-искуситель, как ни в чем не бывало, присаживается рядом: «Завидую, что ты стихи пишешь. Чистое занятие. Человеческое. Грустное, хотя и бессмысленное…» Потом я узнал, что утром следующего дня Довлатова забрали в армию, во внутренние войска.
Стихи на ленинградском филфаке тогда писали практически все, может быть поэтому Сергей (я впервые услышал его фамилию только когда его уже выгоняли с факультета) с какой-то болезненно-иронической оттяжкой относился к поэзии, а точнее — к патетическому парению над унизительными мелочами бытия, или — если постараться быть уж совсем точным — к тому романтическому чудовищу, какое в начале 60-х годов непременно соотносилось с представлением о настоящем поэте. Оно возникало как спонтанный вызов ненавистной обыденности, оно питалось анекдотами и сплетнями, оно плело свою паутину, в центре которой обретался некий монстр, присвоивший себе право демонстративно выходить за рамки разумного или дозволенного.
Эти-то монструозные сгустки жизни, видимо, и отталкивали и привлекали Довлатова еще до того, как он начал писать прозу. Отталкивали эстетически (его вкус был почти безупречен), но притягивали, если так можно выразиться, человечески — не просто как объекты эпатирующего любования
Встречи с ним отпечатлевались в тех же ячейках моей памяти, где хранятся анекдоты или языковые курьезы. Его разговорыдля всех, кто с ним общался, неожиданно становились событиями высокой литературы, даже когда предметом обсуждения были казусы или разного рода несообразности, которыми так богата жизнь, его собственные приключения или просто приход водопроводчика. Не знаю, записывал ли он эти случаи(в подлинно хармсовском смысле слова) до того, как принужден был стать солдатом лагерной охраны по эту, по ненашусторону колючей проволоки, но оттуда он вернулся писателем. И, вероятно, именно там его природная наблюдательность обрела письменную литературную форму, продиктованную опытом драматического осознания смехотворной двусмысленности человеческого бытия. Двусмысленности, которая особенно впечатляюще проявляется в непосредственном соседстве с лагерным ограждением — неважно по какую сторону ограды.
Каждый из нас, детей послевоенного времени, чувствовал себя в той или иной степени героем. Но шаг в сторону, несданный экзамен, повестка в военкомат, визит участкового, фельетон в комсомольской газете — и мы обнаруживали себя героями анекдота.Одного Большого Анекдота, который делается смешным лишь тогда, когда раздробляется на мильоны мелких анекдотических ситуаций, создавая серый колючий шум коммунального или барачного шепота, сопровождавшего нас от рождения до могилы. И нужно было сделать еще один, на этот раз головокружительно-сознательный шаг, чтобы из персонажа анекдотов превратиться в их творца, вновь по крупицам житейской пыли собирающего воедино рассыпанное и рассеянное целое.
Все лучшее в новейшей русской прозе — от Венедикта Ерофеева и Юза Алешковского до В. Сорокина и В. Пелевина — построено на осмеянии, на абсурде, на анекдоте, иными словами — на распылении целого. Но Довлатову повезло больше, чем другим, возможно и не менее одаренным беллетристам его поколения. Он не ограничился ювелирной разрушительной стилистически-языковой работой, — он создал собственный жанр, в пределах которого анекдот, забавный случай, нелепость в конце концов прочитываются как лирический текст и остаются в памяти как стихотворение — дословно. Перед нами не что иное, как жанр возвышающего, романтического анекдота. Жанр парадоксальный, не могущий существовать — но существующий. Этот жанр не укоренен в классической русской литературе, ему неуютно в границах политической сатиры или психологического реализма. В то же время он далек и от соцарта, с его навязчивой идеей постмодерной деидеологизации, с его презрением к читателю. Жанр, созданный Довлатовым, без читателя, и читателя сочувствующего, немыслим.
Мы пережили уже, я надеюсь, период мазохистического общения с текстами, целенаправленно унижавшими нас как читателей. Они больше не дают того острого и злорадного наслаждения, которое еще недавно переживалось и школьником и профессором филологии. Фрагментарные же книги Довлатова с течением времени, наоборот, как бы мягчают, приобретают некий флер почти поэтической ностальгии, их тональность изменяется вместе с изменением читательских вкусов и претензий. В них проявляется сейчас как раз то, что поначалу представлялось побочным, факультативным, даже лишним: чистая нота тщательно скрываемой, но оттого только еще более очевидной грусти — прекрасная изнанка маски беспощадного и безнадежного циника, трезвого бытописателя и бойкого журналиста.