Малюта Скуратов
Шрифт:
— Не перевелись у меня и между боярами верные слуги, не перевелись на святой Руси и люди, не уступающие в доблести героям римским и эллинским, — заговорил царь, искоса посматривая на князя Никиту. — Одного из них чествуем мы ныне всей братией — это князь Никита. Не в брата своего пошел он: тот замыслил извести меня и род мой наговорными зельями и кореньями, которые и найдены были у него приставами, отослал свою дочь с верными слугами и грамотою к Сигизмунду-Августу, сносился изменническими грамотами с ворогом моим, князем Владимиром, да упокоит Господь его душу в селениях праведных, — Иоанн набожно перекрестился. Все последовали его примеру. — Одна из этих грамот была перехвачена, — продолжал царь, — и оказалась писанною его рукою; он сам подвергнут пытке, но оговорил только одного брата, а чтобы не выдать остальных друзей своих, откусил себе в преступном упорстве язык…
Царь умолк. Он повторял небылицы, сообщенные ему Малютою, который, боясь, чтобы Иоанн, зная о красоте княжны Евпраксии, не потребовал ее к себе, измыслил известие об отсылке ее отцом к Сигизмунду, а дабы царь не учинил сам допроса
— Мы не поверили оговору уличенного изменника, — снова начал царь, — возвратили милость нашу князю Никите с условием, чтобы он очистил себя на наших глазах, заставил бы замолкнуть в себе голос крови и, принеся братскую любовь в жертву любви к царю и отечеству, собственноручно, на наших глазах, наказал бы изменника… Он принял наше условие… Так ли, князь Никита?
— Так, великий государь, — дрожащим голосом ответил тот. — Для меня твоя воля, что Божья — равна…
Он встал и поклонился царю до земли. Трапеза между тем окончилась. Слуги продолжали только наполнять кубки искрометным вином.
— Дай сюда нож, Лукьяныч! — обратился Иоанн к Малюте.
Последний вынул из ножен отточенный нож и подал царю.
— Вручаю тебе орудие казни, но прежде повтори за мной слова присяги опричников. Ты не раз сам похвалялся, что превзойдешь их всех в преданности мне. Готов ли?
— Готов, великий государь! — подавленным шепотом произнес князь Никита.
Иоанн торжественно прочел слова присяги, с особенным ударением произнося слова: «Паче же исполняти ми не сумняся и не мотчав всякое царское веление, ни на лица зря, ни отца, ни матери, ни брата…», и вручил нож. Князь Никита принял его дрожащими руками. Он был бледен как полотно, но старался казаться спокойным. Сцена была настолько тяжела, что всем опричникам было не по себе. Все груди были стеснены, как бы перед наступающею грозою. Никто не решался взглянуть на царя и князя Никиту. Самому Малюте — автору этой потрясающей драмы, было неловко.
— Ввести изменника! — приказал царь.
В ту же минуту двери палаты отворились, и двое ратников ввели под руки князя Василия. Одетый в сермяжный кафтан, он был неузнаваем. Это был буквально скелет, обтянутый кожею, и только одни глаза, казалось, приобрели еще больше прелести от перенесенных их обладателем физических и нравственных мук. Они смотрели открыто, прямо и были поистине зеркалом честной души. Он обвел ими присутствующих. Остановившись на князе Никите, они загорелись радостным огнем. Князь Василий даже сделал по направлению к нему слабое движение и, видимо желая что-то сказать, полуоткрыл рот, но в нем вместо языка виднелся окровавленный кусок мяса. Несчастный болезненно застонал. Зрелище было до того потрясающее, что даже у некоторых из опричников вырвался сдержанный крик ужаса. Князь Никита, казалось, замер с ножом в руках. Сам Иоанн вздрогнул.
— Исполни! — крикнул он князю Никите.
Тот не шевелился.
— Исполни… — повторил царь.
— Государь… пощади… — простонал князь Никита.
— Исполни… коли не одного поля ягода!.. — вскипел Иоанн гневом и вскочил с кресла.
Князь Никита вздрогнул, лицо его исказилось страшными судорогами, он подскочил к брату и с неимоверною силою вонзил ему нож в горло по самую рукоятку… Ратники выпустили из рук бездыханный труп, шум от падения которого гулко раздался среди наступившей в палате мертвой тишины. Братоубийца обвел присутствующих помутившимся взглядом, дико вскрикнул и упал без чувств рядом со своею жертвою…
XXI
Вещий сон исполнился
Григория Лукьяновича продолжала душить чудовищная, дьявольская злоба. Его не удовлетворили даже изобретенные и выполненные им описанные уже нами слободские зверства, сплошь залившие кровью страницы русской истории, и не только наложившие вечное позорное пятно на память изверга Малюты, но и заклеймившие перед судом потомства несчастного, психически больного царя страшным именем «братоубийца». Повторяем, Григория Лукьяновича не удовлетворяло и это, — он искал новых жертв, на которых мог бы выместить клокотавшую в его душе злобу, и готовил находившемуся в то время всецело под его влиянием Иоанну небывалую, колоссальную кровавую жатву. Время этой жатвы, впрочем, еще не приспело. Подобное настроение этого «человека-зверя» давало себя знать его подчиненным, семейным и в особенности тем несчастным, которые томились в слободских тюрьмах и ждали смерти, как милости Всемогущего Бога. Трагическая смерть князя Василия Прозоровского и болезнь князя Никиты, увезенного в Москву почти в бессознательном состоянии, не могли уменьшить в душе Григория Лукьяновича ненависть к роду Прозоровских, последняя представительница которого, княжна Евпраксия, так таинственно и загадочно, а главное — так неожиданно ускользнула из искусно и обдуманно расставленной ей западни. Несмотря на то, что он с Петром Волынским вернулся, как мы видели, к дому Бомелия с целью наказать разрушителей их гнусного плана, оба они, с одной стороны отдавая дань общему суеверию того времени, а с другой — лично усугубляя это суеверие сознанием своих, достойных неземной кары, преступлений, — сознанием, присущим, волею неба, даже самым закоренелым злодеям, — были почти уверены, что помешавший им совершить насилие над непорочной княжной был действительно мертвец — выходец с того света. Этою-то уверенностью и объясняется боязнь Малюты предпринимать что-либо для розысков канувшей как
18
Копии. — (Прим. автора)
Прошло уже достаточно времени, чтобы они могли обернуть назад в слободу; между тем день проходил за днем, а они не возвращались. Григорий Лукьянович находился в сильнейшем страхе и беспокойстве. Наконец, дня через три после смерти князя Василия Прозоровского, во двор дома Малюты в александровской слободе вкатила повозка и из нее вышли оба его наперсника. Григорий Лукьянович находился в известной уже читателям своей отдельной горнице и, увидав в окно приезжих, сам бросился отворять им дверь.
— Ну, что, благополучно? — с тревогою в голосе спросил он, впустив их в горницу.
— Все благополучно, боярин! — в один голос отвечали Петр и Тимофей.
— Что же так долго?
— Нельзя было скорее-то… Скоро-то не бывает споро! — заговорил один Петр. — Я, может, раз десять в собор забегал, пока улучил удобное время. Хорошо еще, что там золотили и красили иконостас, так я и прокрался незаметно за леса и свешанные с них рогожи, а когда рабочие ушли обедать и заперли собор, выдернул, не торопясь, целый ряд шпилек, придерживавших ризу на иконе Успения Пречистыя Богоматери, отогнул толстый лист золотой басмы и, вложив туда грамоту, заколотил снова тщательно все шпильки. Окончив дело, я лег между гробницами и пролежал до вечерни, а после ее окончания выскользнул из собора вместе с богомольцами.
— Никто не приметил? — спросил Малюта.
— Кому приметить? Не для того делалось… Оттого и долго, — отвечал Волынский.
— Уж будь без сумления, боярин, дело чисто сделано, комар носу не подточит, — вставил свое слово Тимофей.
— Коли так, большое вам спасибо, — облегченно вздохнул Григорий Лукьянович. — Награду получите больше обещанной.
Оба наперсника низко поклонились и вышли. Малюта остался один, сел на лавку и задумался. Успокоившись относительно открытия грандиозной измены, за которое он рассчитывал получить наконец боярство, так долго и так тщетно им ожидаемое, грозный опричник снова вспомнил об ускользнувшей из его рук княжне Евпраксии, и снова буря неудовлетворенной страсти поднялась в его черной душе.