Мамонты
Шрифт:
Власти не замедлили отреагировать на публикацию.
Редактора газеты «Вяца Нова» Евсевия Рекемчука повесткой вызвали в суд, предъявили штрафной иск в два с половиной миллиона лей.
Однако в газете продолжали появляться сообщения о событиях в Татарбунарах, о восстании, о его подавлении, о расправах.
Полковник Максим, возглавлявший в Аккермане сигуранцу, политическую охранку, снесся с начальством в Бухаресте.
Оттуда телеграфировали приказ: газету закрыть, ее редактора предать военно-полевому суду.
Сколь
Позднее он сам напишет:
«…Я не был арестован только благодаря занимаемому мною тогда положению, и как капитан резерва рум. армии, но с меня была взята подписка о невыезде. В виду сгустившейся атмосферы, в связи с ликвидацией Татарбунарского восстания, я воспользовался имевшимся у меня заграничным паспортом и выехал, сначала в Италию, а затем в Париж».
Подражание классику
«…Если не мемуары, не роман, то что же я сейчас пишу? Отрывки, воспоминания, куски, мысли, сюжеты, очерки, заметки, цитаты…
Но всё равно мне не под силу заполнить этими жалкими обломками своей и чужой памяти ту неизмеримую, вечную пропасть времени и пространства, на краю которой я ворочаюсь до рассвета, измученный, истерзанный тяжелыми мыслями».
Это — из Валентина Катаева, из «Травы забвенья».
Ну вот, обрадуется читатель, наконец-то автор раскололся, признался в том, кому столь бессовестно подражает, по чьему рецепту лепит свою прозу, — мог бы и раньше помянуть Катаева!
Да, действительно, в самую точку: отрывки, воспоминания, куски, мысли, сюжеты, очерки, заметки, цитаты…
И опять же, как улика, совпадение координат: Одесса, а там, глядишь, всё двинется знакомым катаевским маршрутом — Киев, Харьков, Москва.
Так оно и будет.
Но я вспомнил о Катаеве совсем по другой причине.
В начале семидесятых старшие товарищи поручили мне сговорить Валентина Петровича Катаева войти в руководство Московской писательской организации, одним из секретарей которой был я.
Мы созвонились, условились встретиться в Центральном Доме литераторов — там, наверху, за сценой зрительного зала, где в старинных кафкианских коридорах обитала эта канцелярия.
Понимая щепетильность возложенного на меня поручения, я всё же не очень робел, надеясь на то, что классик простит мне эту дерзость.
Я знал, я чувствовал, что он почему-то ко мне благоволит: обычно столь язвительный и резкий, притом со всеми без исключения, даже с очень близкими людьми, — он был подчеркнуто добр в беседах со мною, разговаривал задушевно и мягко, смотрел отечески, ведь я был ровно на тридцать лет младше него.
Неужели он просто улавливал в моих глазах всю безмерность читательского обожания?
Разлученный в младенчестве с родным городом, увезенный жить в другие города и веси, увезя из Одессы лишь смутные
Вместе с юным героем этого романа Петей Бачеем и его уличным приятелем, сорванцом Гавриком, я обживал Ланжерон и Фонтаны, Дерибасовскую и Гимназическую, Куликово поле и Ближние Мельницы, Молдаванку и Пересыпь.
Я будто своими глазами видел броненосец «Потемкин», сдавшийся на милость, необитаемый, который тащат на буксире, как на аркане, из Констанцы в Севастополь.
Путешествовал на дилижансе, навьюченном корзинами с синими баклажанами, до пристани в Аккермане.
Я слышал своими ушами, как яростно торгуется на привозе с рыбаками мадам Стороженко: «Где бычки? Я не вижу. Может быть, вот это, что я держу в руках? Так это не бычки, а воши…»
И еще я слышал, как мечется в горячечном бреду матрос с «Потемкина» Родион Жуков: «Башенное, огонь!..»
И еще я видел белый мазок, запятую, брошенную на сине-зеленый фон кистью сидящего под зонтиком мариниста: лермонтовский парус над бедной рыбацкой шаландой…
Десятилетним мальчиком я вбирал в себя эти образы со страниц катаевской книги, они запечатлевались на всю жизнь в расширенных от восторга зрачках.
И сейчас он, который всё это написал, не без торжества считывал эти образы в моих глазах и едва сдерживал кривоватую тщеславную усмешку.
Но к делу.
Я изложил ему общую просьбу войти в секретариат, подкрепив это собственным доверительным аргументом: Валентин Петрович, хватит держать на командный постах в Союзе писателей всякую шваль, которая именно таким способом — должностной властью — компенсирует свою бездарность… Валентин Петрович, если кто-то в писательском союзе и должен занимать начальственные посты, то пусть за этим будет авторитет таланта, репутация мастера!
Выговорившись на предельном темпераменте, я вдруг осекся, переводя дух.
Впервые он смотрел на меня отчужденно — сверху вниз, ведь он был очень высок ростом, — почти враждебно, жестко, поджав тонкие губы.
Наконец губы шевельнулись:
— Послушайте, Рекемчук… Мне осталось пятнадцать минут.
Что? Я обмер, похолодел, поняв, что он имеет в виду, хотя и отдавал себе отчет в условности этой риторической фигуры: в свои семьдесят с гаком он был еще мужик хоть куда.
Сгорбясь, он наклонился к моему лицу и, уставив глаза в глаза, договорил тихо:
— И все эти пятнадцать минут я буду писать!
Развернулся и пошел к двери. Мы почему-то разговаривали стоя, не садясь в кресла. Может быть, он догадывался о содержании предстоящей беседы и заранее решил для себя, что она будет предельно краткой.
Я же остался стоять посреди кабинета — кстати, чужого — подавленный, сконфуженный, жалкий, сгорая от стыда, лишь в эту минуту полностью осознав, с какой дичью обращался к автору «Святого колодца» и «Травы забвенья», к человеку, благословленному на служение музам самим Буниным.