Манефа
Шрифт:
Учёба в школе ей давалась плохо. Память была с дыркой: ничего не задерживалось, всё забывала. Поэтому, едва-едва Нюрка научилась складывать буквы, мать, чтобы выпросить ей память, стала заставлять её каждый день читать акафист святителю Николаю. Нюрка, хорошо зная нелёгкую мамину руку, первое время старалась, но потом прыть ослабла, задание по возможности стало пропускаться. И вот однажды она, вернувшись из школы, спохватилась, что потеряла совсем новую, красиво расшитую варежку. Выпорют! Со страху схватила молитвослов и давай громко, со слезами читать. Хлопнула дверь, с морозным паром вошла мать, держа пропавшую варежку: "Чё это соседский Шарик её принёс и передо мной на крыльцо положил? Или он у тя отнял?"… А и память потом появилась. И не просто так: она от юности
В четырнадцать её вместе с восьмидесятилетней отцовой бабкой застукали на сжатом колхозном поле за собиранием утерянных жнецами колосков. Исходя из их мало- и старолетства, дали им всего по два года. Бабка померла на этапе, а Нюрка честно с такими же малолетками гоняла огромные плоты по Чулыму. От багра пупы развязывались, а подобных комаров, что в тех местах тучами роились, — огромных, рыже-полосатых, — она никогда нигде больше не встречала. Тогда вот с надрыва и расти перестала, осталась горшок с крышечкой.
А за малый рост и худобу особо её обижала первая свекровь.
Лёша был удивительно молчалив. Как только предложение замуж смог из себя выдавить? Зато матушка его не замолкала. Мало того, что болтала без ума и умолку, так она ещё всегда кого-нибудь грызла. Что уж там, "кого-нибудь". Сношеньку: и мала, и тоща, и не работница, и родить не сможет…. Но и Нюрка после лагерей знала какими словами за себя постоять. Так что, дней через десять после свадьбы молодые перебрались в другое село. Там была почта, и Лёшу взяли курьером. Но свекруха, как могла, их и там доставала.
Однажды, в послепокосный свободный вечер пришёл муж с рыбалки и вдруг разговорился. Он, всё время оглядываясь, в страхе скорым полушёпотом рассказал, что чуток придремал над удочками, как вдруг на противоположном берегу протоки, из густой осоковой заросли вышли две девочки в длинных белых рубашках. Они стали показывать на него пальцами и смеяться. И кричать: "Этот наш! Этот наш"! У Нюрки сердце сразу хватануло, поняла она, что это русалки были. Беда. Ох, беда! Пришлось срочно собираться и опять к свекрови назад переезжать, от реки подальше. Чтоб только солёная степь кругом, да лужи после дождя. Столько обид она тогда перенесла, и понапраслины. И хоть зубки-то у неё имелись, но она их про запас сложила, — больно мужа жалко было. Любила его, ох, любила….
Прошло время, стало уже и забываться, как вдруг на неё напала сонливость. Просто из рук всё валилось. Стоило только где присесть или просто прислониться, то вмиг всё вокруг мутнело и плыло, и никакие вопли или толчки свекрухины уже не трогали. Нюрка спала ночью, днём, за работой, за едой…. И тут к ним заглянул с почты, с которой они воротились, работник. И попросил Лёшу по старой памяти за него три дня почту поразвозить, пока тот на братову свадьбу отлучится. Нюрка на дойке в поле была, так что Лёша даже не сказался и поехал. А на пароме молодая лошадь, укушенная слепнем, резко дёрнулась и сбила его за борт. И, видно, он крепко ударился при падении, так что сразу пошёл на дно. Всё как всегда, молча. А случилось это ровно через год — день в день с той рыбалкой….
Петровна, — вдова, хоть и молодая, а всё, раз вдова, то уже Петровна, — горевала без удержу. За ней даже следили, как бы руки на себя не наложила. Она каждый день прибегала и в лёжку лежала на мужней могилке. Тогда-то и простыла, стала потихоньку покашливать. Но, слава Богу, на сороковой день как отрезало. Видно душа Лёшина далеко отошла, не стала её удерживать. Тогда она собрала свои вещи в наволочку и поехала в город на стройку. В сельсовете не держали, понимали, что рядом с такой свекровью ей всё одно не выжить. Город бурно строился, много деревенских там работало. А через два года началась война. Для Петровны эта война как началась, так и кончилась: она, мобилизованная на военный эвакуированный завод, по две смены без выходных и проходных до самой победы простояла у сверлильного станка на ящичке. Из-за роста.
Летом сорок пятого
Барак их стоял с самого краю старого, вросшего в город кладбища, совсем недалеко от небольшого, обветшалого храма. Кладбищенскую церковь заново открыли в сорок первом, по сталинскому указу. Но, не смотря на такую вот близость, во время войны даже зайти времени не случалось. Даже на три Пасхи из четырёх ей смена выпадала. А четвёртую пролежала на операции: правое лёгкое, застуженное на мужней могилке, окончательно разрушилось в холодном цеху…. Новый её сожитель, как почти все калеченные, крепко попивал. Получка и аванс, воскресные выходные, советские праздники, встречи с друзьями по Первому Белорусскому…. Она уже была на пятом месяце, когда в первый и последний раз заикнулась о венчании. Всё равно, мол, беспартийные. Отмолчавшись, он к вечеру напился, сорвал со стены Казанскую икону, люто изрубил топором, а щепы выбросил в общественную барачную уборную. Ночью Петровна, вместе с верующей соседкой, достали что смогли, отмыли и схоронили. А танкист её с тех пор пошёл в полный разнос. Пить стал каждый день, приходя пьяный, матерно богохульствовал, стал рукоприкладствовать. Соседи его, контуженного, боялись, но всё же ей донесли, что связался он с одной самогонщицей и собирается уйти. Не имея больше ни надежд, ни терпения, Петровна нажаловалась участковому, и мужа забрали на пятнадцать суток. А ей вдруг так разом поплошало, что едва до больницы добралась. И там родила семимесячного сына. Но ребёночек оказался жизненным, молока у ней даже в одной груди хватало, так что через неделю она вернулась в барак, а ещё через неделю появился и отец.
Была уже ночь, когда он сшиб лёгонький крючок и, качаясь, встал в дверях. Петровна, прижав сына, упала на колени и стала в голос молиться. Муж орал, матерился до какого-то совсем звериного рыка, но входил. Вдруг махнул рукой, — ну сейчас я тебя! — и исчез. Она стала быстро-быстро собирать детские вещи и тряпки, но не успела. Из окна увидела, как он, сильно качаясь, шёл с кладбища и нёс на спине тяжёлый, вырванный из могилы старинный деревянный крест. Окно-то, почитай, вровень с землёй было, ниже пояса. У неё чуть ребёнок не выпал. Муж косо зыркнул сквозь стекло своим обожжено-безресничным взглядом. Да нет! Не своим, не человечьим, — слишком сверкнули белки из темноты, — и решёно весело пообещал: "Щас я тебя, богомолку, распинать буду"!
Она читала наизусть кафизму за кафизмой, а он ломился с крестом в двери. Она прижимала к груди младенца, а он никак не проходил в проём. И как-то слабел, сникал на глазах. Потом вдруг замер, мягко пополз вниз по косяку, и заснул. Она медленно-медленно приблизилась, перешагнула через спящее тело и убежала. А на следующий день уже давала показания. Оказывается, участковый с ранья зашёл к ним узнать, всё ли в порядке, но танкист бросился на него с топором и был застрелен.
…Её Коленька рос очень послушным сыном. Даже не помнится, чтобы когда капризничал. Разве что если температурил. Всегда, как мамка скажет, так и делал. Закончил одиннадцать, поступил в институт. Не пил, не курил, занимался спортом, и вообще не вызывал ни хлопот, ни беспокойства. Вечерами подрабатывал на разгрузке хлеба в пекарне. Взрослый, самостоятельный. И тогда она вернулась в село на родину, оставив ему свою комнату в коммуналке. Вернулась, конечно, не просто так. Перед этим был разговор с батюшкой.
Церковь к тому времени уже закрыли и сожгли. На её месте стояла стеклянная пивнушка, а кладбище сделали весёлым парком с качелями и танцами на костях. Петровна окормлялась в кафедральном соборе у старенького отца Никона. Вот он однажды вызвал её к себе на дом и сказал, что пора вернуться в деревню. "Да как же я без церкви-то буду?" — ахнула она. "А ты туда и поедешь приход зачинать. Это твоя судьба". Не перечить же такому благословению. Тем более, что духовник уже на ладан дышал, последние деньки отсчитывал.