Марина Цветаева. Неправильная любовь
Шрифт:
Одета Цветаева была соответственно своей бедности, своему пренебрежению к моде и своему пониманию чувства долга. Ради последнего она подпоясывалась «не офицерским даже, — как она сама пишет, — а юнкерским, 1-й Петергофской школы прапорщиков, ремнем. Через плечо, офицерская уже, сумка, снять которую сочла бы изменой». Зимой обувалась в валенки, в другое время года в башмаки, часто без шнурков. Платья донашивались старые или перешивались из портьер, бывших пальто — из чего придется, а потому выглядели, по словам Звягинцевой, «несусветными». Теперь Цветаевой и в голову не пришло бы одеться в одно из своих прежних «необыкновенных, восхитительных»
Это думалось и писалось без особого сожаления, но и без иронии. Она понимала, что и сама жизнь, и поэзия се переходят в новое качество. Природная гордость и чувство достоинства не позволяли Цветаевой относиться к своему положению иначе, чем с веселым презрением. «Неприлично быть голодным, когда другой сыт. Корректность во мне сильнее голода, — даже голода моих детей».
Она не отягощает близких жалобами, не просит, но легко берет в дар, веря в «круговую поруку дружбы».
Чуть позже Марина записывает в дневнике обращение к «друзьям»: «Жестокосердые мои друзья! если бы вы, вместо того, чтобы угощать меня за чайным столом печеньем, просто дали мне на завтра утром кусочек хлеба… Но я сама виновата, я слишком смеюсь с людьми. Кроме того, когда вы выходите, я у вас этот хлеб — краду». Цветаева считала, что дать почувствовать всю бездну своей нищеты и отчаяния безнравственно. И она смеялась — изображая беззаботность сытости. «Признание в нужде ставит более благополучного в невыносимое положение дающего, ведь богатство и сытость должны угнетать тех, у кого они есть. Гораздо легче было взять — и для нее самой, и для того, у кого берешь».
И тут же вопль: «Есть ли сейчас в России (…) настоящий созерцатель и наблюдатель, который мог бы написать настоящую книгу о голоде: человек, который хочет есть — человек, который хочет курить — человек, которому холодно — о человеке, у которого есть и который не дает, о человеке, у которого нет и который дает, о прежних щедрых — скаредных, о прежних скупых — щедрых, и, наконец, обо мне: поэте и женщине, одной, одной, одной — как дуб — как волк — как Бог — среди всяческих чум Москвы 19-го года. Я бы написала — если бы не завиток романтика во мне — не моя близорукость — не вся моя особенность, мешающие мне иногда видеть вещи такими, какие они есть».
«Завиток романтика» — стальная жила жизнелюбия, отторжение ко всему, что не подвиг, не полет, не вдохновение. Презрение к вторжениям в поэтический мир ее Бытия «чумных бед» быта.
Порою кажется, что жестокие испытания, ниспосланные ей и Сергею — проверка души на прочность. Проверка Марининого дара на человечность. Проверка человеческой сущности на совместимость инакостей. Во всех тех условиях, которые ставит Поэту мир непоэтов, безмерности — мир мер.
«Что ты любим! любим! любим! — расписываюсь — радугой небесной»
Марина разжигает самовар, выхватывая голыми руками угли из печки. Дует, плюет на пальцы — больно
— Сегодня у нас будет жареное мясо! — шутит, плюнув на взбухающий пузырь.
— Мариночка, надо было тряпкой хватать… — Аля старательно дует на ладонь матери.
Кожа на руках задубела от стирок в ледяной воде, возне с грязью, углями, пилами — невпроворот забот от этого вовсе незаметного, необременительного хозяйства. Бывало, только успевай отчитывать Машку да Глашку за неповоротливость. И деньги плати им за труд. А если денег ни копья, а зова поэтиного никто не отменил — «языка вещего» не вырвал, не вставил в Маринины мозги Глашкины извилины, все равно дом не потянешь. Еле-еле вывезти воз быта, что бы от голода не сгинуть, в грязи не потонуть.
В зеркало она не смотрит — незачем. Махнуть расческой, умыться, косо глянув в отбитый прямоугольник над умывальником. Жуть… Тусклый свет лампы в 25 свечей, мыльные засохшие разводы на стекле. Малосильность голой лампочки кстати — нечего тут разглядывать. А каково будет Сергею увидать ту, с чьим образом он прошел все испытания?
Как змей на старую взирает кожу — Я молодость свою переросла… Не похорошела за годы разлуки! Не будешь сердиться на грубые руки, Хватающиеся за хлеб и за соль? — Товарищества трудовая мозоль!..Ноябрь, морозы, на плечах матери и дочери облезлые шубы. Но и они не спасают — в комнате немногим теплее, чем на улице. В самоваре похлебка из горсточки пшена. Вот уже два дня картошку по пайку не выдают. Нет и хлеба. Маленькая полугнилая луковка, которую Марина подобрала на улице, бережно очищена и брошена в варево. Все — кушать подано! Аля делает удовлетворенную мордочку и не осмеливается спросить, где они будут добывать еду завтра.
Марина разливает в плошки «супчик». На секунду задумывается и начинает говорить особым «стихотворным голосом»:
Когда-нибудь, прелестное созданье, Я стану для тебя воспоминаньем, Там, в памяти твоей голубоокой Затерянным — так далеко-далеко. Забудешь ты мой профиль горбоносый, И лоб в апофеозе папиросы, И вечный смех мой Коим всех морочу, И сотню на руке моей рабочей — Серебряных перстней, — чердак-каюту, Моих бумаг божественную смуту… Как в страшный год, возвышенный Бедою, Ты — маленькой была, я — молодою.— Вы всегда будете молодой. — Сдерживая слезы, Аля с преувеличенным старанием шарила ложкой по дну тарелки. Но ни кусочка картошки или морковки не обнаружила. Совсем уж расплакалась, соскочила с табурета и обняла Марину:
— Вы — самая прекрасная на свете. А такие никогда не старятся! Честное слово!
— С чего бы это? От веселой жизни?
— От того, что вы суп не едите. У молодых не бывает аппетита от влюбленности.
— Значит, именно поэтому я вовсе не голодна. — Марина перелила свой суп в Алину плошку, отошла к окну, закурила.