Марина
Шрифт:
— Успокойся, ты за ним не бегала. Если будут спрашивать, говори, что ты его надула и бросила…
А зачем? Мне, Сереженька, совсем это неважно. И какая доблесть в том, что бросила? Чем тут хвастаться? Почему это считается особым шиком — бросить первым? Почему это люди, которые во всем прочем живут по законам совести и доброты, тут начинают лезть вон из кожи, лишь бы не казаться брошенными и обманутыми? Зачем суетиться? Все гораздо проще — любыми словами, которые приходят на ум потом, не вернешь того, что было раньше.
Ты
Ты придешь через год. Я пойму, что ты хочешь вернуться ко мне, когда однажды осенью мы случайно встретимся.
Ты пройдешь и не поздороваешься, потом обернешься, и я обернусь. Только тогда ты кивнешь. И я кивну. И ты опять обернешься. И спросишь: «Как дела?» Я скажу, что хорошо. Ты скажешь, что и у тебя все хорошо, я увижу по твоему лицу, что тебе сытно, тепло и светло. Я увижу, что ты поправился, отъелся.
И вдруг ты посмотришь на меня так, как смотрел в первый наш с тобой раз: без улыбки, торжественно, как в горе.
И не любовь, Сереженька, нет, а жалость сожмет мое горло. И я хрипло скажу: «Дурак. Какой дурак!»
И ты возьмешь меня за руку, сожмешь мои пальцы до хруста, вцепишься в мою руку, и я вспомню твои руки.
Да, я все знаю. Но я знаю, что и потом ты не полюбишь меня. Тебе этого не дано.
Я бегу на каждый телефонный звонок. Я злюсь, когда соседи слишком долго говорят по телефону, мне все кажется, что он стоит в телефонной будке и не может дозвониться. Я сижу в пустой комнате, не зажигая света. Сплю с открытыми глазами.
— Вот я и пришел, — слышу я, — вот я и пришел… Я не мог подойти к тебе там… Но теперь все будет хорошо…
Я протираю глаза. Никого нет. Даже странно, откуда этот голос. А может быть, он не позвонит, а сам придет? А. может, он уже приходил?
Может, он позвонил в наш звонок, когда я выходила из комнаты? У нас ужасно тихи?! звонок, я могла его не услышать. Я выхожу на лестницу и звоню в свой звонок. Нет, звонок работает нормально — в коридоре отлично слышно.
Я свешиваюсь в лестничный пролет: вот чьи–то шаги. Легкие. Женские. Вот опять чьи–то. Тяжелые, старческие.
Я подхожу к лестничному окну.
… Я лежу на сыром асфальте. Вокруг меня толпа. Дождь. Темнота. Желтые фары и дождь в их свете. Как тогда, когда увозили Альку…
Серега Волнягин в пальто, надетом прямо на трусы.
— Я ее знаю, — говорит.
— Знал, — поправляют его…
Меня привозят на завод в машине с черной каймой…
Этот театр я разыгрываю, глядя в окно, пока вдруг сама не понимаю, что это театр. Мне становится смешно, я хохочу как ненормальная. И это опять театр. Одного актера и одного зрителя.
— Я сволочь, — говорю я вслух, — я дура и сволочь… Я плачу, прижавшись лбом к оконному стеклу. Мне становится легче.
—
— Что так?
— Так…
— Все–таки?
— Да ну! — она пожимает плечами.
— А без жестов?
— Я ехала в метро… Уже поздно было, народу мало… И, как в кино, он навстречу… Я вниз, а он наверх… Он меня не видел, он был с девушкой… Она плакала и что–то говорила ему, у нее было такое же лицо, как у тебя иногда бывает… А он… Он так брезгливо на нее смотрел… А она плакала и все чего–то добивалась… Я подумала, что она может сейчас пойти и утопиться…
— И это все?
— Да.
— Он был после этого?
— Он пришел в ту же ночь… Сразу после этого он пришел ко мне.
— А ты?
— Я сказала, чтоб он больше не приходил.
— Ты с ума сошла.
— Почему? — она с кривой улыбочкой посмотрела на меня.
Я не знала за ней такой улыбочки.
— Я два раза ничего не решаю, — сказала она.
Я знала, что это так, я знала, что спорить бесполезно.
— Почему мы с тобой такие несчастные, Алька? Ну почему?!
— Спроси что–нибудь полегче, — сказала она.
— Но все равно я хотела бы быть такой, как ты, Алька!
Она неожиданно стыдливо улыбнулась и пожала плечами.
У нее было усталое, бледное лицо.
— Ложись, я дам тебе чаю в постель, — сказала я.
— Нет уж, лучше я, — ответила она и вдруг блажным голосом заорала:
Ах, я дура, дура, дура,
Дура я проклятая,
Четыре дуры в мово Юры,
А я дура пятая!
И пошла отплясывать босиком. И не было в этом никакой истерики.
И у меня на душе было тихо и спокойно, как после дождя.
Все заладили одно и то же: «Ну, теперь ты от нас уйдешь… Ты теперь будешь сниматься в кино! Это надо же — так повезло».
Я молчу. Мне действительно повезло: моя физиономия попала в «Экран». Это надо же! Я ведь все время поворачивалась спиной к аппарату, чтобы не быть заметной в массовке, один раз случайно попала в камеру— пожалуйста, сразу же в журнал. Как будто кто–то придумал посмеяться надо мной как можно злее.
Машинистки из бюро, наверное, скидываются, чтобы кормить меня «Белочкой», наши старухи совсем очумели: считают меня компетентной во всех вопросах, касающихся кино и театра. Мало кино и театра — так даже модных фасонов одежды.
— А ну–ка, изобрази что–нибудь, — говорит сивоусый начальник охраны.
— А ну–ка, стрельни, — отвечаю я.
Он смеется, делает мне козу и говорит нараспев:
— Ар–ти–и–и–стка!
У меня заболел зуб, и я пришла в заводскую поликлинику. Раздутая щека, слезы градом.