Маркетта. Дневник проститутки
Шрифт:
Тогда он покачивает головой:
– Ты больна, – прибавляет он отеческим тоном, – больна здесь. – И он касается указательным пальцем лба.
Однажды он пришел как раз в тот момент, когда я выпроваживала клиента следующими словами:
– Иди, иди, негодяй…
– Зачем ты людей ругаешь? – спросил он меня.
– Как ругаю?
– А по-твоему, это комплименты?
– Но ведь это правда! Ах да! Вы, порядочные люди, не можете ощутить вкуса этой гимнастики ума.
Доктор посмотрел на меня с видом человека, окончательно сбитого с толку.
– А вот послушайте-ка, дорогой доктор, –
– А они?
– О! Они проглатывают горькую пилюлю, а иногда и хотели бы огрызнуться, но для того, чтобы не потерять сдержанности людей высшей породы, кусают губы и молчат. А у кого кожа деликатнее и чувствительнее, тот оборачивается и, думая, что наносит мне кровное оскорбление, цедит с гордым презрением: «Продажная девка!..» Это то же, что сказать вам, желая обидеть: «Доктор». Совершенно то же.
Добряк-доктор промолчал, но я догадываюсь, что эта правда доставила ему мало удовольствия.
В другой раз он, закончив осмотр, спросил:
– Есть у тебя семья?
Этот неожиданный вопрос сперва смутил меня.
– Должна где-то быть… Какая-то старая рухлядь в лице разных там теток и кузин.
– А они знают, кем ты стала?
– Еще бы! Почему же им этого не знать? Третьего дня, например, я получила письмо, подписанное «любящей кузиной», в котором меня просят прислать пятьдесят франков для платьица девочке на конфирмацию… Лучшей «семьи», чем эта…
Доктор, желавший, как я уже заметила, во что бы то ни стало озарить лучом света мой помраченный разум и своими расспросами нередко, словно зондом, задевавший самые наболевшие раны, сердился всякий раз, когда я отвечала ему подобным образом. И теперь он с видимым гневом возразил мне:
– Тебе это кажется сарказмом? Понимаешь ли ты, что это даже не цинизм, не жестокость, – это просто вандализм… и притом вульгарный вандализм, поверь…
Я его задобрила.
– Ну-ну, доктор, не сердитесь. Я знаю, что вы ко мне хорошо относитесь. Но как мне быть, что мне вам ответить? Не можете же вы от меня требовать, чтобы я вам сказала, что у меня хороший доверчивый муж, честно зарабатывающий свой хлеб, братья, идеальные дяди, умершая от разрыва сердца мать, отравившаяся сулемой сестра, уехавший в Америку шурин? Не можете же вы от меня требовать, чтобы я вам рассказала историю про оскверненное святилище, опустевший кров, разбитое семейное счастье, позор, драму, катастрофу? Вы спросили о моей семье –
И я дала ему прочесть беседу о «развратителях».
– Это ли не семья, настоящая семья? – спросила я его, когда он возвратил мне рукопись. Он смотрел на меня, качая головой. – Когда-то говорили, – прибавила я, – что ошибки женщины – это преступления мужчины. Теперь, мой добрый доктор, времена изменились. Теперь всякий проступок женщины – следствие глупости, небрежности и торгашества семьи.
Он взял шляпу и ушел, бормоча:
– Она больна… больна… больна…
Вчера, после обычного осмотра, он спросил:
– А что будет, когда ты станешь старой?
– Когда я постарею? Очень просто. Я рассчитываю «работать» еще лет семь-восемь, а за это время я скоплю тысяч восемь – десять. Тогда я наряжусь в черное, захвачу свои пожитки и начну разыгрывать роль вдовы павшего при Адуа капитана. Недаром же мы воевали в Африке!
Я заберусь в какую-нибудь глушь – я обожаю деревню, устроюсь в скромном маленьком домике со старухой прислугой, заведу попугая и двух-трех кошек и… буду ссужать крестьян деньгами под проценты.
У меня будет прекрасный желтый парик и вставные зубы; я буду читать повесть о двух сиротках и чудесах святой Девы Лукерьи; буду пожинать первый пыл деревенских юношей и готовить девочек к причащению; вышью рясу для приходского священника, который будет приходить ко мне по вечерам вместе с аптекарем и претором сыграть партию в брисколу. Словом, я буду почтенной, всеми уважаемой вдовой, которую во всей окрестности станут приводить как пример христианской добродетели и разумной хозяйки.
В особо торжественные дни я буду наряжаться в пышные шелковые платья и бархатные мантильи, отобранные из моего «рабочего» гардероба, на пальцы надену старые кольца – подарки разбредшихся клиентов, и тогда за мною на целых пять миль в округе установится репутация богатой и уважаемой женщины.
А когда я умру, то мне – так как я оставлю две тысячи франков для приобретения нового органа в приходской церкви, две тысячи на детский приют, пятьсот франков – союзу рабочих, сто – на приданое бедным честным девушкам, которые выйдут замуж (таких будет немного), и пять франков – умирающим с голоду, – то мне, говорю, устроят трогательные похороны со всеми попами, монахами и монахинями, учениками и ученицами общественной школы, общественным оркестром и хором и усыпанным цветами катафалком, за которыми будут идти с непокрытыми головами синдик, претор и аптекарь, два карабинера, представляющие весь местный гарнизон, и громадная толпа желающих отдать последний долг добродетельной покойнице.
И на маленьком зеленом тихом кладбище будет красоваться белая мраморная доска, на которой моя последняя воля силою денег, заработанных тем скромным инструментом, который вы, дорогой доктор, приходите сюда осматривать во имя гигиены, вырежет золотыми буквами следующую правдивую и заслуженную надпись:
«Здесь покоится прах в Бозе почившей и тому подобное, посвятившей всю свою жизнь служению добру и Богу».
Мой добрый доктор ушел, окончательно убежденный в том, что я «неизлечима».