Маркиз де Сад и XX век (сборник)
Шрифт:
Следующий разговор между несколькими преступниками высокого класса достаточно удачно подытоживает эту ситуацию. Один из них, Жернан, говорит о своем двоюродном брате Брессаке: «Вот он, мой наследник; и бьюсь об заклад, что моя жизнь не выводит его из терпения: у меня те же вкусы, тот же образ мыслей, он уверен, что найдет во мне друга». Ну, конечно, говорит Брессак, я никогда не причиню вам ни малейшего зла. Однако тот же Брессак замечает, что другой из его родственников, д'Эстерваль, который специализируется на убийстве путешественников, на грани того, чтобы его убить. «Да, — говорит д'Эстерваль, — как родственник, но ни в коем случае не как собрат по разврату». Брессак, однако, сомневается, и они на самом деле приходят к соглашению, что это соображение вряд ли должно удержать Доротею, жену д'Эстерваля. Ну и что же отвечает на это сама Доротея? «В вашем приговоре заключена хвала. Жуткая моя привычка умерщвлять людей, которые мне нравятся, ставит ваш приговор рядом с моим признанием в любви». Тут все ясно. Но что при таких условиях станется с тезисом Сада о благополучии и счастье во Зле, что станется с достоверностью его человека, всегда счастливого, если он обладает всеми пороками, обязательно несчастного, если он обладает хотя бы одной добродетелью? В самом деле, его сочинения усыпаны трупами либертенов, поверженных на вершине славы. Беда задевает не только ни на кого не похожую Жюстину, но и бесподобную Клервиль, самую энергичную, самую сильную героиню Сада, но и Сен-Фона, убитого Нуарсеем, беспутную Боргезе, сброшенную в жерло вулкана, сотни других законченных преступников. Странная развязка, специфический триумф этих извращенцев! Как же удается безумному разуму Сада пребывать в ослеплении перед лицом такого количества представленных им же самоопровержений? Дело все в том, что для него как раз эти опровержения и являются доказательствами — и вот почему.
Когда рассеянно читаешь «Жюстину», легко обмануться в этой достаточно грубой и непристойной истории. Наблюдаешь, как добродетельную девушку, эту жертву упорствующей
Для Сада суверенный человек недоступен злу, поскольку никто не может причинить ему зло; он — человек, открытый всем страстям, и его страсти во всем находят свое удовлетворение. Иногда принимают как выражение слишком остроумного, чтобы быть верным, парадокса заключение Жана Полана 3, который за Садовским садизмом выявил совершенно противоположные склонности. Но на самом деле видно, что эта идея лежит в основе всей системы. Всецело эгоистический человек — это тот, кто умеет превратить неприятное в приятное, отвратительное в притягательное. В качестве философа в будуаре он утверждает: «Я люблю все, все меня забавляет, я хочу соединить все и вся». Вот почему в «120 днях Содома» Сад взялся за гигантскую задачу — составить полный перечень всех человеческих аномалий, отклонений, возможностей. Он, чтобы ничему не сдаться на милость, должен испытать все. «Ты ничего не узнаешь, если ты всего не узнал, и если ты достаточно робок, чтобы запутаться в отношениях с природой, она ускользнет от тебя навсегда».
Понятно, почему возражение печальной Жюстины «А если удача отвернется?» не может смутить преступную душу. Удача может отвернуться и стать неудачей, но она будет лишь какой-то новой удачей, столь же желанной, столь же удовлетворительной, что и предыдущая. Но вы же рискуете кончить на эшафоте! Вас ждет, быть может, самая позорная смерть! — Это мое самое драгоценное желание, отвечает либертен. «О, Жюльетта, — говорит Боргезе, — мне бы хотелось, чтобы мое распутство сулило мне участь последнего из отверженных. Сам эшафот был бы для меня троном сладострастия, я бы не боялась смерти на нем, наслаждаясь тем, что умираю как жертва собственных злодеяний». И другая: «Истинный либертен любит и те упреки, которые он заслужил своими отвратительными поступками. Разве не видали мы таких, кто любил и уготованные им людской местью пытки, кто сносил их с радостью, кто смотрел на эшафот как на трон славы, не погибнуть на котором с той же смелостью, что вдохновляла их в отвратительных злодействах, было бы весьма досадно? Таков человек на последней ступени продуманной испорченности». Что может закон против такой Власти? Он ее якобы карает — и ее вознаграждает, вдохновляет, ее унижая. И, кроме того, что может либертен против ему подобного? Однажды он его предает, он его уничтожает, но это предательство доставляет свирепое удовольствие своей жертве, тому, кто видит, как тем самым подтверждаются все его подозрения, и умирает, переполненный сладострастием, поскольку он послужил поводом для нового преступления (не говоря уже о других радостях). Одну из наиболее примечательных героинь Сада зовут Амелия. Она живет в Швеции; однажды она узнает Боршана, заговорщика, о котором мы уже говорили; последний в надежде на чудовищную расправу только что выдал властям всех участников заговора, и это предательство вдохновило молодую женщину. «Мне нравится твоя кровожадность, — говорит она ему. — Поклянись мне, что однажды я стану твоей жертвой; с пятнадцати лет мой мозг воспламенен одной только мыслью о том, чтобы пасть жертвой жестоких страстей либертена. Я, конечно же, не хочу умереть завтра; так далеко мои причуды не заходят; но умереть я хочу именно таким образом: стать, умирая, причиной преступления — вот идея, от которой голова у меня идет кругом». Странная голова, вполне достойная последовавшего ответа: «Я до безумия влюблен в твою голову, и я верю, что мы с тобой вместе совершим много важных дел». — «Она, признаться, гниет, смердит!»
Итак, все начинает проясняться: для целостного человека, каковой есть человек во всей его полноте, не существует невозможного зла. Если он причиняет зло другим, какое сладострастие! Если другие причиняют зло ему, какое наслаждение! Добродетель доставляет ему удовольствие, поскольку она слаба и он ее крушит, ну а порок — поскольку он получает удовольствие от расстройства, из него проистекающего, пусть даже за его же счет. Если он живет, в его жизни нет такого события, которое он не мог бы воспринять в качестве счастливого. Если он умирает, он находит в своей смерти еще большее счастье, а в сознании собственного разрушения — увенчание жизни, оправданием которой служит единственно потребность в разрушении. Он, стало быть, недоступен для других. Никто не может нанести ему ущерб, ничто не отчуждает его власть быть собой и собой наслаждаться. Таков первый смысл его одиночества. Даже если с виду он в свою очередь становится жертвой и рабом, неистовство страстей, которые он умеет удовлетворять при любых обстоятельствах, заверяет его в собственной суверенности, заставляет его почувствовать, что при всех обстоятельствах, в жизни, как и в смерти, он остается всемогущим. Потому-то, несмотря на сходство в описаниях, кажется справедливым оставить за Захер-Мазохом 4авторство мазохизма, а за Садом — садизма. У героев Сада удовольствие от унижения никогда не подрывает их господства, и низость возносит их на самый верх; так называемые чувства стыда, угрызения совести, вкус к наказанию, остаются для них чем-то посторонним. У Сен-Фона, который заявляет ей: «Моя гордыня такова, что я хотел бы, чтобы мне прислуживали на коленях, говорить же со всеми этими презренными подонками, которых называют народом, я хотел бы только через посредника», — Жюльетта (безо всякой иронии) спрашивает: «Но не низводят ли вас капризы либертинажа с этих высот?» — «Для голов, устроенных наподобие наших, — отвечает Сен-Фон, — подобное унижение утонченно служит нашей гордыне». И Сад вдобавок замечает: «Это легко понять; делаешь то, чего никто не делает, и тем самым оказываешься единственным в своем роде». В плане моральном, той же горделивой удовлетворенностью сопровождается и чувство изгнанное™ за пределы человечества: «Нужно, чтобы мир содрогнулся, узнав о преступлении, которое мы совершим. Нужно заставить людей краснеть за то, что они принадлежат к тому же роду, что и мы; я требую, чтобы был воздвигнут монумент, удостоверяющий это преступление перед всей вселенной, и чтобы имена наши были запечатлены на нем нашими собственными руками». Быть Единственным, единственным в своем роде — вот где знак суверенности, и мы увидим, до какого абсолютного смысла довел Сад эту категорию.
Все начинает проясняться; но как раз в достигнутой нами точке мы чувствуем также, что все начинает быть непроницаемым. То движение, посредством которого Единственный ускользает от тисков другого, далеко от прозрачности. В некоторых отношениях это своего рода стоическая нечувствительность, которая, кажется, предполагает полную автономию человека по отношению к миру. Но в то же время это и нечто совершенно противоположное, ибо независимо от других, которые никогда не могут ему повредить, Единственный тут же утверждает отношение абсолютного господства над другими, и не потому, что они ничего не могут ему сделать, не потому, что кинжал, пытка, насильственные действия оставляют его невредимым, но потому, что он может сделать другому все, что даже боль, причиняемая ему другими, доставляет ему удовольствие власти и помогает реализовать свою суверенность. И вот эта ситуация оказывается очень затруднительной. С того момента, как «быть хозяином самого себя» означает «быть хозяином других», с того момента, как моя независимость происходит уже не из моей самостоятельности, но из зависимости других в отношении меня, становится видно, что я остаюсь связанным с другими и нуждаюсь в других, — пусть для того, чтобы обратить их в ничто. Подобное затруднение часто возникало по отношению к Саду. Нет уверенности, что сам Сад был к нему чувствителен, и одна из оригинальных черт его «исключительной» мысли, может быть, и происходит из того, что когда ты не Сад, возникает решающая проблема, из-за которой между хозяином и рабом вновь возникают отношения взаимной солидарности; но когда ты зовешься Садом, нет никаких проблем, нет даже возможности углядеть здесь какую-либо проблему.
Мы не можем подробно обсудить все столь многочисленные тексты (у Сада все всегда наличествует в бесконечном количестве), соотносящиеся с данной ситуацией. По правде говоря, противоречия здесь в изобилии.
Это и делает мир Сада столь странным. Сцены кровожадности следуют одна за другой. Повторения бесконечны, неправдоподобны. Часто за один сеанс каждый либертен успевает замучить, вырезать четыреста-пять-сот жертв; назавтра он начинает заново; затем, вечером, новая церемония, слегка меняется распорядок, опять царит возбуждение, и гекатомба следует за гекатомбой. Но как! Кто же не понимает, что в этих грандиозных бойнях умирающие не имеют уже ни малейшей реальности и исчезают они с такой смехотворной легкостью по причине того, что были заранее уничтожены актом тотального и абсолютного разрушения, что они находятся здесь и здесь умирают лишь для того, чтобы засвидетельствовать некую разновидность первоначального катаклизма, разрушения, которое касается не только их, но и всех остальных? Поразительно: мир, в который вступает Единственный, оказывается пустыней; встречаемые им здесь существа — менее, чем вещи, менее, чем тени, и, мучая их, их уничтожая, он овладевает не их жизнями, он лишь удостоверяет их ничтожество, он становится хозяином их несуществования и извлекает из него свое самое большое наслаждение. Что говорит в самом начале «120 дней Содома» герцог де Бланжи женщинам, собранным для ублажения четырех либертенов? «Взвесьте свое положение, что вы такое, кто такие мы, и пусть эти размышления вызовут у вас дрожь. Вы здесь вне пределов Франции, посреди дремучего леса, за цепью крутых гор, проходы через которые были разрушены сразу же, как только вы через них прошли, вы заточены в неприступной цитадели, никто на свете не знает, что вы здесь, вы отторгнуты от своих друзей, своих родственников, для мира вы уже мертвы». Это следует понимать буквально: они уже мертвы, упразднены, заключены в абсолютную пустоту некой Бастилии, куда вход существованию заказан и где их жизнь служит лишь для того, чтобы сделать осязаемым тот аспект «уже мертвого», с которым она совпадает.
Оставим в стороне истории с некрофилией, каковые — хотя у Сада они довольно многочисленны, — кажутся достаточно далекими от «нормальных» возможностей его героев. Следует, впрочем, заметить, что когда оные восклицают: «ах, какой прекрасный труп!» и воспламеняются от бесчувственности покойницы, начинали они по большей части с ее убиения, и действие именно этой агрессии они и изощряются продолжить за пределы смерти. Неоспоримо, что мир Сада характеризуется не склонностью к единению и отождествлению с обездвиженным и окаменевшим существованием трупа и не стремлением соскользнуть в пассивность формы, представляющей отсутствие формы, вполне реальной реальности, избавленной от изменчивости жизни и, тем не менее, в высшей степени воплощающей ирреальность. Совсем наоборот, центр садовского мира — это потребность в господстве, утверждающаяся безграничным отрицанием. Это отрицание, которое свершается в масштабе больших чисел; никакой частный случай его удовлетворить не может; по сути, ему суждено превзойти уровень человеческого существования. Тщетно пытается садовский человек навязать другим свою волю посредством имеющейся у него власти их уничтожить: если он кажется от них не зависящим (даже с учетом того, что ему необходимо их уничтожить), если всегда кажется, что он может обойтись без них, то дело здесь в том, что он поместил себя в плоскость, уже с ними несоизмеримую, и обосновался он на этой плоскости раз и навсегда, выбрав в качестве горизонта для своего разрушительного замысла нечто бесконечно превосходящее людей и крохи их существования. Иными словами, если садовский человек кажется удивительно свободным по отношению к своим жертвам, от которых ведь зависят его удовольствия, то объясняется это тем, что в удовольствиях этих насилие целит в нечто иное, от них отличное, выходит далеко за их пределы и только и делает, что проверяет — лихорадочно, до бесконечности, в каждом конкретном случае — общий акт разрушения, посредством которого Бог и мир были низведены в ничто. По всей очевидности, дух преступления связан у Сада с безмерной грезой отрицания, которую ничтожные практические возможности не перестают позорить и бесчестить. Самое прекрасное преступление на этом свете — столь убого, что заставляет либертена краснеть. Среди них нет никого, кто бы, как монах Иероним, не испытывал чувство стыда перед заурядностью своих злодеяний и не стремился к преступлению, превосходящему все, что только мог бы совершить человек в этом мире. «К несчастью, — говорит он, — я его не нахожу; все, что мы совершаем, — лишь отражение того, что мы должны были бы суметь совершить». «Мне бы хотелось, — говорит Клервиль, — отыскать преступление, которое оказывало бы постоянное действие, даже когда я уже бездействую, так, чтобы в каждое мгновение своей жизни, даже во сне, я была причиной какого-то расстройства, и чтобы расстройство это могло распространиться до такой степени, когда оно сможет повлечь общую порчу или же столь бесповоротный беспорядок, что его воздействие будет еще продолжаться даже и за пределами моей жизни». На что Жюльетта дает следующий ответ, который должен быть весьма по нраву автору «Новой Жюстины»: «Попробуй преступление против нравственности, одно из тех, которые совершаются через письмо». Если Сад, который в своей системе как только мог сократил долю интеллектуального сладострастия, который почти полностью ликвидировал эротизм воображения (поскольку его собственная эротическая греза состоит в том, чтобы проецировать на не грезящих, но реально действующих персонажей ирреальное движение своих наслаждений: эротизм Сада — это эротизм грезы, поскольку по большей части он реализуется лишь в вымысле; но чем более этот эротизм дремотен, тем более он требует вымысла, из которого греза была бы изгнана, в котором оргия была бы реализована и пережита), если Сад, тем не менее, в виде исключения возбудил воображаемое, то объясняется это тем, это он на редкость хорошо знает, что основой множества далеких от совершенства преступлений является некое невозможное преступление, дать о котором отчет способно только воображение. Вот почему он вкладывает в уста Бельмора следующие слова: «О, Жюльетта, до чего сладостны удовольствия, доставляемые воображением. В эти упоительные моменты нам принадлежит вся земля, ни одно существо нам не противится, ты опустошаешь мир, населяешь его новыми объектами и вновь их уничтожаешь; у нас есть средства для всех преступлений, мы пользуемся ими всеми, мы утысячеряем ужасы».
В своем сборнике эссе, выражающих самые глубокие соображения не только о Саде, но и о всех тех проблемах, на которые может бросить свет само существование Сада, Пьер Клоссовски 5проясняет чрезвычайно сложный характер отношений, поддерживаемых садовским сознанием с Богом и со своим ближним. Он показывает, что эти отношения негативны, но что поскольку отрицание это реально, оно вновь вводит устраняемые им понятия: понятие Бога и понятие ближнего своего, говорит он, необходимы для сознания либертена. Об этом можно спорить до бесконечности, ибо творчество Сада являет собой хаос ясных и отчетливых идей, в котором все сказано, но также и все утаено. Между тем, как нам кажется, оригинальность Сада заключается в его предельно сильном притязании обосновать суверенность человека трансцендентной властью отрицания, властью, которая ни в чем не зависит от уничтожаемых ею объектов, которая, чтобы их уничтожить, не предполагает даже их предшествующего существования, поскольку в тот момент, когда она их уничтожает, она их всегда уже — заранее — ни во что не ставит. И эта диалектика находит одновременно и лучший пример, и, быть может, свое оправдание в том способе, которым садовский Всемогущий утверждает себя по отношению к божественному всемогуществу.