Марсель Пруст
Шрифт:
Но человек, по убеждению Пруста, не может познать сущность другого человека (мы «всегда отделены от других») — поэтому и любовь превращена в «чисто внутреннее переживание, которому не соответствовало никакое внешнее явление». Так любит Сван Одетту, рассказчик — Жильберту и Альбертину. В конце главы «Любовь Свана» Сван, проснувшись однажды утром, понял, что сходил с ума по женщине, которая вовсе «не в его вкусе»! И дело тут не только в вульгарности Одетты. Рассказчик ведь тоже испытывал чувства «к Жильберте, к той, которую я носил в себе. Я должен сказать, что другая, реальная, была может быть совершенно от этой отлична…». Альбертина же «фигурировала лишь в начале, как создательница роли». И вообще, «когда я видел их (своих возлюбленных. — Л.А.), я не находил в них ничего, что походило бы на мою любовь и могло бы ее объяснить», поскольку «когда мы влюблены в женщину, мы только проецируем в нее наше собственное душевное состояние и самое важное не ценность женщины, а глубина этого состояния». Точно также большое чувство Сен-Лу было направлено на дешевую проститутку, а рассказчик комментирует: «Какие богатства человеческое воображение может поместить за небольшим
Поскольку любовь — «это любовь не к ней, а любовь во мне, мое внутреннее состояние», то весь предпоследний том романа, «Беглянка» — это изображение чувства рассказчика к Альбертине, но к Альбертине исчезнувшей. Исчезновение вызывает взрыв чувств, приводит в действие память, не притупляет, а обостряет восприятие любимого существа. Альбертина как бы начинает жить — после своей смерти. Жить в воспоминаниях любившего ее человека. Так возникает почти целый роман, почти целый большой том. Только в нем раскрывается истинная суть Альбертины, только после известия о смерти любимой герой узнает, что же она собой представляла.
Однако жизнь Альбертины в воспоминании продолжалась недолго. Вступил в действие еще один закон — закон забвения, основанный на приверженности Пруста к жизни, питающей наши чувства, наши впечатления. Стоило рассказчику перестать видеть Альбертину, как родник иссяк, чувства высохли, и когда выяснилось, что недавняя возлюбленная жива, желает вернуться, — он нашел в себе лишь безразличие.
В чувстве любви, которое Пруст тщательно анализирует, расщепляет на все составные частицы, почти нет предмета любви, недостает любимой женщины, а есть лишь любящий, лишь его чувство, которое питается собой, саморазвитием. Пруст воспроизводит это чувство с невиданной детализацией и поразительным мастерством как непрерывный поток сменяющих друг друга, сталкивающихся, противоречивых, сложнейших, многогранных и многослойных состояний. Но релятивизм привносит унификацию, чувство любви однообразно, оно то же и у Свана, и у рассказчика, и к Одетте, и к Альбертине, ибо оно питается не только индивидуальностью любящих и любимых существ, но и одними и теми же исходными убеждениями писателя, схемой, навязываемой живому чувству: любовь — это «неизлечимая болезнь», при которой недостижимо счастье, это одержимость, рождающая противоречия; влюбленный обязательно страдает, из любви неминуемо проистекает еще одна болезнь — ревность. Постоянные колебания, истерические порывы, толчки, судороги чувства, контрасты, конвульсии болезненных переживаний — вот любовь в изображении Пруста.
Прусту казалось, что придерживаясь релятивистского принципа, он показывает безграничные богатства внутренней жизни, силу воображения человека в противовес «бедной реальности». Да, сложность материи он показал. Но подлинные Альбертины, Одетты, — т. е. реальность — сводятся им к «нескольким жалким материальным элементам», тогда как возможности «я», по его мысли, — неограниченны: сколько людей смотрят на Одетту, столько «Одетт» и возникает, да к тому же «каждый из нас — не одно существо, но множество» («я знал множество Альбертин в ней одной»), причем составные части этого «множества» очень различны (Альбертина, например, лесбиянка и в то же время «крайне интеллигентна») и крайне изменчивы: «каждый раз девушка так мало похожа на то, чем была в прошлый раз, что постоянство природы фиктивно». Очевидна аналогия с рассуждениями Анри Бергсона о реальности как мертвой поверхности и о бесконечно изменчивой подлинной сущности. Пруст пытался показать, что «наша общественная личность — это создание мысли других людей» и что «мы наполняем физическую внешность человека, которого видим, всеми нашими о нем понятиями». Следовательно, сколько точек зрения, столько и вариантов каждого из людей, каждого из персонажей. Есть «первый Сван», а есть и «другой Сван». А что касается рассказчика, то «я», которое любило ее, почти полностью заменилось другим «я». «Было два де Шарлюса, не считая всех прочих».
В той мере, в какой все становилось относительным под пером Пруста — все оказывается правомерным. «Разнообразие пороков не менее восхитительно, чем повторяемость добродетелей», — делает он вывод. Красоту можно найти, писал Пруст, в самых неожиданных местах. В изображении Пруста аморален «свет». Но дело не только в нем — дело в природе человека. Значительная часть произведения отдана изображению половых извращений. Они отнесены Прустом не только к области социальных нравов — он подробно и старательно анализировал их психологический механизм, который для него в принципе не отличен от механизма любви нормальной, подчиненной «общим законам любви», всем тем же законам желания и удовольствия. «Содом и Гоморра» — всего лишь «сдвиг в нервной системе». Поэтому барон де Шарлюс — гомосексуалист, достойный, однако «кафедры в Коллеж де Франс». «Естественнонаучный» метод Пруста превратил половые извращения в объект, который писатель самым тщательным и доскональным образом исследует. Де Шарлюс — не столько социально-психологический, сколько физиологический или психо-физиологический казус, целая «история болезни», подробнейшим образом описанная на протяжении всего романа. «Содом и Гоморра» — центральная и огромная часть книги (3 тома из 7). Это и две части тома, который так и называется «Содом и Гоморра». Это и тома «Пленница» и «Беглянка», составляющие третью часть «Содома и Гоморры». Это и часть последнего тома, «Найденное время».
Конечно, такая доскональность в изображении гомосексуалистов и лесбиянок определяется той «стертостью» нравственных понятий, которая возникает как следствие релятивизма и преобладания принципа наслаждения или же субъективного истолкования этих понятий, исходившего из эгоистически-потребительского отношения к жизни. Автор не то, чтобы оправдывает «Содом и Гоморру». Но как можно судить, добро или зло, если невозможно уловить, что есть человек, если «каждый из нас — не одно существо, каждый содержит множество личностей, различных по нравственной их ценности», если «Альбертина порочная существовала, то это не мешало существованию других, и той в частности, которая любила со мной беседовать о Сен-Симоне». Созданные Прустом психологические портреты — противоположность
***
Трудно отвлечься, читая роман Пруста, от возникающего на основе подобных размышлений представления о нравственном облике героя. Может быть поэтому некоторые исследователи называют идеи Пруста неоригинальными и зовут обращать внимание не на них, а на искусство. Конечно, Пруст был мало оригинальным мыслителем и оригинальным художником. Но мысль Пруста и искусство Пруста — не изолированные области. Узкие и слишком уж субъективные идеи обострили противоречия в искусстве Пруста. Пруст третировал реальность, но весь его огромный роман пронизан неудержимым к ней тяготением. Пруст провозгласил мир внутренний, мир воображения подлинной реальностью и единственным объектом искусства — но большая часть его произведения представляет собой скрупулезное описание мира внешнего, а внутренний мир и в его изображении нередко находится в нерасторжимой связи с внешним миром, им питается. Неосмотрительно было со стороны Пруста так третировать реальный мир, — что же вспоминать и что ловить памяти, в любом ее варианте, если не впечатления от того же реального мира? Пруст пообещал превратить роман в воспроизведение воспоминания — но отступает от этого неизменно; в принципе повествования нет последовательности и единства. Частью «В поисках утраченного времени» больше похоже на растянувшееся философское эссе, чем на художественное произведение, на «роман в романе» в одной из ранних форм — а рядом персонажи и прочие приметы романа.
Значительная часть романа никак не может сойти за продукт «инстинктивной памяти» — здесь слишком много рефлексии (в тексте как бы инкрустированы размышления, которые в «Найденном времени» вырастают в статью), описательности, «нормального» припоминания, «объективного» описания психологии героев, которое является продуктом воображения, обычного для писателя воссоздания психологического мира персонажа. Он может рассказать об одном событии и предупредить о других, до которых «черед еще дойдет» — причем в таком случае «инстинктивная память»? В значительной части роман похож на исследование проблемы «инстинктивной памяти» с иллюстрациями. Пруст очень рассудителен и чрезвычайно рассудочен. Вовсе не весь текст создает эффект присутствия «я». Речь часто идет о том, что рассказчик сам не видел, а поэтому и вспомнить «инстинктивно» не мог. Нередко налицо социально-определенное отношение к изображаемому, постоянны иронические, есть даже сатирические интонации, вряд ли возможные в сфере подсознательных эмоциональных ощущений. Не забудем, что и в годы работы над последним своим романом Пруст не упускал из виду Бальзака: Бальзак и бергсонианство — это две вещи трудно, само собой разумеется, совместимые. В творчестве Пруста, так сказать, все меньше Бальзака и все больше Бергсона. Но заметное наличие и того, и другого — в любом соотношении — говорило о противоречиях романа Пруста. Пруст старался поточнее и пошире развернуть образ «лирического героя», который мы воспринимаем в его характерности — не только бытовой, но социально-психологический — тогда как принципом изображения писатель пытается сделать «чистую», внесоциальную психологию, питающуюся субъективно-идеалистическими схемами.
Пруст «искал время» и — как ему показалось — нашел его в тех мгновениях, когда «инстинктивная память» вырывает человека из-под власти времени. Допустим даже, что это так — но это всего лишь мгновение. Главная мысль Пруста выглядит идеалистической декларацией, имеющей отношение скорее к гносеологии, чем к искусству. Роман воспроизводит преимущественно «нормальное» существование во времени, а не существование вне времени. Претензия на «вневременное» существование, обосновывая субъективизм в таком классическом романе самовыражения, каким был роман Пруста, заложила взрывающие его противоречия и органические недостатки. Один из самых заметных — это то, что роман все же слишком велик по объему, почти все сказано уже в первом томе, а остальные настолько повторяются, что многие сотни страниц, написанные Прустом в целях «самовыражения», не выглядят обязательными для его произведения и, во всяком случае, кажутся излишними для читателя.
* * *
То, что многие, написанные Прустом страницы романа, кажутся излишними для читателя, по мнению многих поклонников и некоторых исследователей писателя — не минус, а плюс в характеристике Пруста. Почему? Да потому, что они рады увидеть в нем одного из зачинателей современной «литературы для писателя» в противовес «литературы для читателя». Но Пруст был далек от тех желаний, которые обуревают нынешних «алитераторов», он не стремился к созданию «антиромана», «романа о романе, который не делается». Пруст по-своему еще близок к добропорядочной традиции, которая была озабочена написанием романов, а не их оспариванием. Он по-своему и развивал эту традицию, предложив беспрецедентный по форме роман общественных нравов. Не случайно реалистический роман сумел, так сказать, интегрировать Пруста. Не все, естественно, в нем. Для этого ведь приходится идти против самого Пруста, против того, что для него субъективно может быть было самым главным — навязчивое стремление убедить в том, что «все — в сознании» и «единственная жизнь — литература». Идти, однако, против Пруста необходимо, ибо лишь в этом случае он может быть перепутьем литературного развития, от которого можно двигаться дальше. В противном случае неминуемы те тупики, в которых оказываются наследники Марселя Пруста, так далеко зашедшие в поисках утраченного времени, что предполагают создавать роман, «исходя из ничего, из пыли».