Маска и душа
Шрифт:
— Если я дам турке сесть горшок гречневой каши с маслом, то через три часа этот турка, на тротуаре, на глазах у публики, погибнет в страшных судорогах.
— А Вы, Ваше Превосходительсгво, хорошо переносите гречневую кашу?
— Я?!. С семилетняго возраста, милостивый государь, перевариваю гвозди!..
Не люблю бахвальства. Но есть моменты, когда ничего другого сказать нельзя, и вообразить ничем иным нельзя, как именно звездным звоном, дрожащим в небесах, этот глубокий широкий и вместе с тем легчайший русский гений…
Только подумайте, как выражены свет и тень у российскаго гения, Александра Сергеевича Пушкина. В «Каменном Госте» мадридская красавица говорит:
«Приди!Далекое на севере — в Париже. А написано это в России, в Михайловском, Новогородской губернии, в морозный, может быть, день, среди сугробов снега. Оттуда Пушкин, вообразив себя в Мадриде, почувствовал Париж далеким, северным!..
Не знаю, играл ли Александр Сергеевич на каком нибудь инструменте. Думаю, что нет. Ни в его лирике, ни в его переписке нет на это, кажется, никаких указаний. Значит, музыкантом он не был, а как глубоко он почувствовал самую душу музыки. Все, что он в «Моцарт и Сальери» говорит о музыке, в высочайшей степени совершенно. Как глубоко он почувствовал Моцарта — не только в его конструкции музыкальной, не только в его контрапунктах или отдельных мелодиях и гармонических модуляциях. Нет, он почувствовал Моцарта во всей его глубокой сущности, в его субстанции. Вспомните слова Моцарта к Сальери:
«Когда бы все так чувствовали силу Гармонии! Но нет: тогда б не мог И мир существовать, никто б не стал Заботиться о нуждах низкой жизни».Так именно, а не иначе мог говорить Моцарт. Пушкин не сказал: «силу мелодии», это было бы для Моцарта мелко. Он сказал: «силу гармонии». Потому, что как ни поют звезды в небесах, какия бы от них ни текли мелодии, суть этих мелодий, песен и самых звезд — гармония.
Все противоречия русской жизни, русскаго быта и русскаго характера, образцы которых читатель не раз встретит в моих разсказах, находят, в конце концов, высшее примирение в русском художественном творчестве, в гармонических и глубоких созданиях русскаго гения.
ии. У лукоморья дуб зеленый…
Я иногда спрашиваю себя, почему театр не только приковал к себе мое внимание, но заполнил целиком все мое существо? Обяснение этому простое. Действительность, меня окружавшая, заключала в себе очень мало положительнаго. В реальности моей жизни я видел грубые поступки, слышал грубыя слова. Все это натурально смешано с жизнью всякаго человека, но среда казанской Суконной Слободы, в которой судьбе было угодно поместить меня, была особенно грубой. Я, может быть, и не понимал этого умом, не отдавал себе в этом яснаго отчета, но несомненно как-то это чувствовал всем сердцем. Глубоко в моей душе что-то необяснимое говорило мне, что та жизнь, которую я вижу кругом, чего-то лишена. Мое первое посещение театра ударило по всему моему существу именно потому, что очевидным образом подтвердило мое смутное предчувствие, что жизнь может быть иною — более прекрасной, более благородной.
Я не знал, кто были эти люди, которые разыгрывали на сцене «Медею» или
Я с некоторой настойчивостью отмечаю эту черту моего ранняго очарования театром потому, что мои позднейшия услады искусством и жизнью ничем в сущности не отличались от этого перваго моего и неопытнаго восторга. Менялись годы, города, страны, климаты, условия и формы — сущность оставалась та же. Всегда это было умилением перед той волшебной новизной, которую искусство придает самым простым словам, самым будничным вещам, самым привычным чувствам.
Помню, как я был глубоко взволнован, когда однажды, уже будучи артистом Мариинскаго театра, услышал это самое суждение, в простой, но яркой форме выраженное одной необразованной женщиной. Мне приходит на память один из прекрасных грехов моей молодости. Красивая, великолепная Елизавета! Жизнь ея была скучна и сера, как только может быть сера и скучна жизнь в доме какого нибудь младшаго помощника старшаго начальника запасной станции железной дороги в русской провинции. Она была прекрасна, как Венера, и как Венера же безграмотна. Но главным достоинством Елизаветы было то, что это была добрая, простая и хорошая русская женщина. Полевой цветок.
Когда я, в часы наших свиданий, при керосиновой лампе, вместо абажура закрытой обертком газеты, читал ей:
Ночевала тучка золотая На груди утеса-великана, —то она слушала меня с расширенными зрачками и, горя восторгом, говорила:
— Какие вы удивительные люди, вы — ученые, актеры, циркачи! Вы говорите слова, которыя я каждый день могу услышать, но никто их мне так никогда не составлял. Тучка — утес — грудь — великан, а что, кажется, проще, чем «ночевала», а вот — как это вместе красиво! Просто плакать хочется. Как вы хорошо выдумываете!..
Это были мои собственныя мысли в устах Елизаветы, Так именно я чувствовал и думал маленким мальчиком. Живу я в моей Суконной Слободе, слышу слова, сказанныя так или иначе, но никак на них не откликается душа. А в театре, кем-то собранныя, они приобретают величественность, красоту и смысл…
А тут еще свет, декорации, таинственный занавес и священная ограда, отделяющая нас, суконных слобожан, от «них», героев, в красных сафьяновых сапогах… Это превосходило все, что можно было мне вообразить. Это не только удивляло. Откровенно скажу — это подавляло.
Я не знал, не мог определить, действительность ли это или обман. Я, вероятно, и не задавался этим вопросом, но если бы это был самый злокачественный обман, душа моя все равно поверила бы обману свято. Не могла бы не поверить, потому что на занавесе было нарисовано:
У лукоморья дуб зеленый. Златая цепь на дубе том…Вот с этого момента, хотя я был еще очень молод, я в глубине души, без слов и решений, решил раз навсегда — принять именно это причастие…