Мастера. Герань. Вильма
Шрифт:
— Но ведь он и тебе говорил, Имришко.
— А зачем тебе потом повторял? Наверняка ты ему опять сунула бутылку. За рецепты ему платят. Зашибает и за то, что людям натреплет. А еще получает надбавку за то, что рассказывает больным один и тот же анекдот с бородой, да к тому же работает барометром. Какая по осени или по весне бывает погода — я ведь и без него знаю, а уж как буду чувствовать себя завтра — мы с ним одинаково знаем. Оба не ведаем.
— Оставь, Имришко. Он и лекарства тебе прописал. Теперь покрепче прописал.
— Зло берет, когда приходится толковать с лекарем о погоде.
— Завтра тебе полегчает.
— Завтра! Мне уже лучше, потому что я выспался. А завтра он заявится и скажет, что мне помогли его крепкие лекарства, хотя покамест я их еще и не принял.
Имро ворчит, не доволен он ни доктором, ни лечением. А Вильма доктору верит. Ведь она все время рядом с Имришко, всегда внимательно следит за ним и потому помнит, что осень Имро плохо переносит. И прошлый год было так. Летом чувствовал себя хорошо, а осенью похужело.
А потом придет зима и захочет, верно, покуражиться, уж в начале декабря пойдет показывать свою силушку, явится, глядишь, в косматом микулашском тулупе, ну а коли не найдется у Микулаша тулупа, так хотя бы черт или какой чертище ударит копытом о пруд, чтобы прудик крепче и поскорее примерз и можно было бы по нему топнуть, чтобы даже и он, чертяка, позадавался, побахвалился, показал бы, как ловко он топает. А кто дал Микулашу тулуп? Ведь и у черта тулуп был, только он истрепался. Но черт не был бы чертом, не умей он и без тулупа согреться, даже более того, заманить, собрать на лед и детей — дело какое, что они без шубенок. По крайней мере узнают, кто больший пан. У Микулаша митра и епископский жезл, и приходит он к бедным детям, но только на именины, на свои именины. А если нужно кого-нибудь выдрать, кому Микулаш одалживает тогда свой жезл или хотя бы узловатую палку или орясину? Сам хочет быть достойным и ласковым, а если нужно кого-нибудь выдрать, оборачивается чертом, чтобы его рассорить с детьми, но от кого у детей, в особенности у бедных и у самых что ни есть бедных, такие хорошенькие и веселые рожки? Ведь черт и сам всего лишь бедняк, была у него нарядная безрукавка, да и та вся уже порется, ему и холодно, и голодно — куда бы сходить поесть? Останавливается он у пруда и сам себе жалуется: «Опять был день Микулаша, а мне и жалкого ореха не досталось. Епископик, верно, думает, что черт не бывает голодным. Зазнайка, святоша!» Черт шарит по карманам, находит только медяк, ну а какой прок от него? Куда с ним, с медяком-то? Вертит он его в пальцах и благо в тоске вспоминает, что когда-то был ангелом, бросает медяк: тот проблескивает в воздухе и звякает о ледовый покров. «Ну, епископик, покажись-ка теперь! Кто велел пруд вверх дном подковать? Дай-ка я его еще и испробую. И эдак копытцем притопну, искру высеку — сразу все дети узнают, почему этот пруд по ночам так искрится». Он щелкает пальцами, а потом стукает копытцем об лед. Делает круг, затем полукружье и, повернувшись, начинает выписывать восьмерки. И при этом щелкает пальцами. И вертится все ловчей и бьет копытцами, прыскает искорками; отпрыснула искорка и на берег, чтобы приманить, собрать все коньки из деревни и научить всех детей танцевать на пруду, прыскать искрами, вертеться, танцевать, прищелкивать копытцами. Что из того, если один упадет, а другой потеряет пластинку или подковку? Он научит их коньком и писать, и рисовать. Правда, только одним! Другой-то конек кто одолжит? Гляньте, какие каракули! Восьмерки, круги, пируэты. А сколько пластинок, сколько подковок! Он собирает их, считает, улыбается и говорит: «Я ведь был хороший кузнец, имею и не имею, могу иметь, даже могу и согреться. Могу и других согреть! Могу и учить. Гляньте, как хорошо я учил. И все эти каракули, круги и полукружья, восьмерки и пируэты выверчены и вправду только одним-единым коньком». Он вдруг разражается смехом: «Поди ж ты, сколько восьмерок, и до чего хороши! По крайности будет у меня на цепочку!»
ВИЛЬМА
Как давно я Вильму не видел! Пока был ученичком, заходил к ним почти всякий день. Однако и мне прибавлялось лет — ученичок стал учеником, а ученик студентом, много времени провел я в разъездах, поздней жил в общежитии и домой наезжал только по воскресеньям, да и то не каждую неделю. Приходилось и заниматься. Но если говорить откровенно, на занятия не стоило бы мне особо кивать. Я не был из числа студентов, которые излишне утруждают себя учением. Возможно, я не ездил домой лишь потому, что занесло снегом дорогу, намело огромные суметы, а другой раз, когда снега уже не было, возможно, в городе был неплохой футбол или я отправлялся с друзьями на какую-нибудь вечеринку — правда сперва из любопытства: не знал, что это такое, — а позже, ведь и я несколько изменился, мне, пожалуй, вообще не хотелось ездить домой, быть может, никуда не хотелось ходить, просто нравилось оставаться в общежитии.
Если я родителями не интересовался — это, однако, не значит, что я их не любил, — так с какой стати интересоваться мне Вильмой? Раз в две недели или хотя бы раз в месяц я все-таки ездил домой, но Вильма не занимала меня. Обычно и времени не было. Нередко я наезжал домой лишь для того, чтобы сменить белье и набрать свежих плюшек да еще лярду — сколько бы его ни было, его хватало не больше чем на две недели, равно как и сливового повидла, а уж о других вещах и говорить не приходится! Колбасу — ее всего-то бывало две палки — я съедал уже по дороге. Не знаю, как другим, но мне общежитской еды всегда было мало, подчас я даже бунт учинял или выливал свою досаду на кухарок,
Занятно: в общежитии о Вильме я вспоминал, а дома нет, дома редко когда мне ее недоставало. Иной раз я все-таки ее встречал или хотя бы где-то углядывал — то на дорожке в парке, что все хорошел в ее руках, то сквозь тесины нашего забора, казавшегося мне когда-то высоким, а теперь низеньким, начинавшим потихоньку трухляветь, случалось, мы и перекидывались с ней немногими словами, но обычно такими, какими перекидываются соседи, которые почти все друг о дружке знают, а если и разговаривают подчас, то редко когда находят о чем. Только дома я сознавал, как я изменился, а мои родители словно бы даже не старились, и Вильма казалась мне все такой же, пожалуй, еще лучше, чем прежде, и лицом она все еще была хороша, веснушки, которые так шли ей и раньше, как бы совсем исчезли с лица. Кто не знал Вильму в прошлые годы, обычно дивился ее вечно загорелой коже. И она умела быть по-прежнему ласковой и улыбаться, но у глаз ее наметились уже морщинки, выдававшие, что она способна и рассердиться или, во всяком случае, привыкла часто хмуриться, а то и на кого-то прикрикивать. Но и эти окрики такие уж заученные, что, пожалуй, она и сама не относится к ним серьезно, скорей всего, даже не думает, что говорит, и глаза прищуривает не потому, что так привычней кричать, а потому, что постоянно куда-то всматривается, словно хочет угадать, сколько времени остается у нее на работу, на всякие хлопоты, а значит, и на окрики, сколько за жизнь она еще перекопает земли, наделает грядок, разворошит их и посеет семян, сколько напересажает клубней и всяких пучков, где насадит пионов, ирисов, георгинов, флоксов и люпинов, тюльпанов, поповников, алтеев и нарциссов, целые вороха цветов, и сколько из них будет околов, а еще синих и белых хризантем, розовых, красных, лиловых, махровых и немахровых, высоких и низких астр, сколько остается у нее на все это времени и как быстро успеет она время свое проглотить.
Но все это так, мимоходом, думалось о ней. С некоторых пор я чувствовал себя старше ее. Пожалуй, и умнее. И все, что знал о ней, мог себе объяснить. И ее простоту. Она незаметно стала для меня всего-навсего обыкновенной соседкой. Милой, свежей, моложавой, улыбчивой, простой деревенской женщиной, без которой, если и не встречу, легко обойдусь.
И вдруг мы стоим лицом к лицу с ней. Она катила по дороге тележку с мешком картошки и, остановившись возле меня, почти закричала: — Рудо, голубчик, какой ты большой! Ведь я тебя не сразу и признала! Еще недавно совсем малец был, а теперь, — она хлопнула меня по плечу, — господи, прямо мужик!
А я, хоть и рад бы позадаваться, пока еще в том возрасте, когда мальчишка только становится парнем. И наверно, немного краснею. Однако не хотел бы, чтобы она это заметила.
— Что нового, Вильма? — Я улыбаюсь ей и в то же время злюсь на себя, так как даже голос меня не слушается, звучит иначе, чем прежде, это голос уже не мальчишки, но и не парня, моему голосу чего-то недостает, но что-то чужое в него и вторгается. — Вы здоровы? Что делает мастер? Как поживает? А Имрих? Поправился? Работает? И мастер еще работает?
— Оба здоровы. Работают. И я работаю, как видишь. И живу хорошо. Все как прежде. В общем, неплохо живу. — Улыбнувшись, она опять хотела стукнуть меня по плечу, но сейчас лишь подтолкнула. — Лучше о себе скажи, я тобой, поди, больше интересуюсь.
— Торопишься? — спрашиваю, а потом, указывая на мешок, подхожу ближе. — Хочешь, пройдусь немного с тобой. Мешок помогу тащить.
— Ну давай. — Она уступает мне место у тележки. — А хочешь, можешь и один тащить. Мне и так хватает. Думаешь, я без тебя не управилась бы?
— Мне — тащи, а сама еще и хвалиться будешь, — подсмеиваюсь над ней.
— Коль у меня помощник, чего мне надрываться? Чужого жалеть? Хотя ты сосед мой. А может, мне охота и похвалиться, ведь я всегда такая была. — Она снова хлопнула меня по плечу, и на сей раз довольно сильно. — Ах ты, шалопут, домой небось редко приезжаешь. Давно тебя не видала. Ты ведь даже не знаешь, что я делаю. Парк-то приметил?
— Еще бы! А кто ж не приметит! Живу теперь в общежитии. А бывает, и домой заглядываю.