Мастера. Герань. Вильма
Шрифт:
А бывало, она рассуждала и так: я его чуточку даже люблю. Правда, вроде чуточку люблю. В нем есть и хорошее, даже много хорошего. В каждом есть что-то хорошее. Иной раз и упрекаю себя: это же мой муж! Или мне просто захотелось стать пани управительшей! Что ж, я же знала, должна была знать, за кого выхожу. Теперь-то уж все стало совсем, совсем по-другому. И потом, человек должен придерживаться каких-то твердых правил. Каждый человек. Да, каждый! Кривда может когда-нибудь и против нас обернуться.
Благих намерений у Штефки было многое множество, но в жаркие минуты она всегда забывала о них: все свои мысли и чувства она тратила на то, чтобы доказать Имро, как она с ним счастлива.
И
А ведь прежде был спокойный, веселый, всегда шутил, смеялся, смеялся и ее шуткам, а теперь все по-иному: часто рассеян, настроение поминутно меняется, ни с того ни с сего раздосадуется, а почему — никогда не скажет.
Имро явно от нее что-то скрывает. Надо непременно обо всем разузнать. Только уж больно он теперь осторожничает. Не раз пыталась она потолковать с ним, но он всегда отвечал уклончиво, болтал — болтал, пожалуй, больше, чем нужно, — но из его болтовни так и нельзя было ничего вызнать.
Конечно, она не подозревала его ни в чем дурном, ей и на ум не могло прийти, что у него какие-то свои, тайные тропки. Она думала, думала и сама себя успокаивала: скорей всего, это просто недоразумение, вот-вот оно выяснится, разрешится. А вдруг это то самое, что порой накатывает на человека и чего нельзя ни понять, ни отбросить, то тяжкое чувство, что нам всем так знакомо, ибо мы не раз его испытали и даже нашли для него подходящее слово — пожалуй, каждый свое, — и еще знаем: как оно пришло, так и уйдет. Хоть бы поскорее ушло! Ведь тяжесть эта прилипчива, иной раз всю семью истерзает, и облегчить ее или вовсе стряхнуть с себя можно, только если с кем-нибудь ею поделишься.
Почему Имришко не сделает так? Почему не доверится Вильме? Или ему кажется это ненужным? Не доверяет ей? Кому же тогда доверять?
Чудной он какой-то! И есть стал как попало. Говорит — неохота, хотя еще недавно уплетал за обе щеки! Все, бывало, сглотнет без разбору, все с тарелки подчистит, а теперь только раскрошит, расковыряет и сидит, сидит, о чем-то, верно, думает, не приведи бог потревожить его! Иной раз вымолвишь слово, а он уже хмурится, а то и заворчит. Не смей ни угостить его, ни спросить.
Мастер над ним головы не ломает, ничего и не замечает, должно быть, а если и замечает, так относится к этому совсем по-другому. Бывает, и скажет:
— Чего насупился? Чего лоботрясничаешь и дуешься? Делать нечего, так ступай в сад, там найди дело. Вильме подсоби! Либо в горнице что-нибудь почитай! Не торчи тут как пень.
Только мастер говорит это так, вроде невзначай. Лишь бы что-то сказать, а в общем-то Имро его мало заботит. И Имро к его словам не больно прислушивается. При отце он немного сдерживает себя, притворяется. При отце сдерживается, а оставшись с Вильмой с глазу на глаз — опять прежний. Вот это ей и кажется странным и очень уж подозрительным, вот это и настораживает ее, тревожит. Иногда приходит мысль: не провинилась ли она в чем, не допустила ли промашки, которая Имро огорчила и огорчает, вот он и злится. Неужто в этом дело? Но она никакой вины не сознает за собой, никакой промашки, ни о чем таком и припомнить не может.
Что бы Имро откровенно с ней поговорить? Так нет же, скрытничает, избегает ее. Иногда ей кажется, что он избегает даже взгляда ее. А вечером нарочно уходит из дому и возвращается совсем поздно, чтоб не ложиться к ней.
А она его ждет. Каждый вечер. Глаз не смыкает, покуда он не придет. Он является домой часто пьяный, тихонько ворчит, но Вильме сдается, что он и тут ее обманывает, больше притворяется, чем пьян на самом деле, а то и вовсе изображает вдрызг пьяного, лишь бы только от нее отвязаться.
Но
Наконец Имро приходит, вслепую раздевается и, подойдя к постели, вдруг замирает, стоит, переминается с ноги на ногу, никак не может решиться. Потом откинет перину потихоньку, хмыкнет и скажет в шутку: — Гм-м, гм-м! Никак я ошибся.
Славная получается встреча. Вильма улыбается, и улыбка ее все краше и краше, даже впотьмах видно. Конечно, стоит ждать в мужниной постели!
Сладко спится ей возле Имришко!
Но потом настает новый день, за ним еще один, а пройдет больше дней, и Вильма вдруг уверится, что ее подозрения оправданны.
Имро и впрямь стал другим. День ото дня все более хмурится. И к ней то и дело придирается без всякого повода, правда, не сказать, чтобы очень, чаще словечком, оброненным вскользь или ненароком, но Вильма по всему понимает, что она не ошиблась: Имро гложет затяжная какая-то злость, и он от нее не умеет или не может избавиться. Оттого Вильма и ходит угрюмая, разнесчастная, однако виду не подает, никому не жалуется, боится, как бы хуже не стало. Глядишь, у мастера тоже испортится настроение, пойдут передряги в доме.
А вдруг Имро возненавидел ее именно за эту угрюмость? Смехом, конечно, что хочешь прикроешь, но вдруг Имришко смеха-то ее и не терпит? Уж не смеялась ли она лишку? Вперед будет осторожней, меньше будет смеяться. Можно же научиться. Вильма понятливая. Да вот какой толк от этой понятливости? Какая от нее радость? Уж никак и ей притворяться? Обоим притворяться? Не лучше ли откровенно спросить его: «Ты что-нибудь имеешь против меня?»
Нет, она не спросила его, не попрекнула ничем, чтобы не дай бог не подумал, будто она в чем-то подозревает его. Несколько раз только украдкой всплакнула. Чуть помогло. А потом испугалась: не заметит ли он? А ну как заметит? Бегом к зеркалу: у зеркала с минуту дивилась, в самом деле, дивилась: а я-то и в слезах хороша! Что ему во мне не нравится? Может, веснушки? Но я же и прошлый год была такая, и прошлый год, и всегда была весноватая. Веснушки мне к лицу, любой скажет. Я всем нравлюсь, да и сама вижу, что хороша, вижу, какая я красивая. И сейчас, когда плачу, красивая. И тут же засмеялась. Утерла слезы. Хоть пока его дома нет, посмеюсь! Она подумала так, и в зеркале появилась улыбка, только чуть-чуть другая, как бы с оглядкой. Может быть, она даже не понимала, что это улыбка, которой хотела или должна была научиться: улыбка для Имришко.
Лето кончалось. Август был на исходе. Про жатву почти забыли. Только из амбаров да с гумен еще доносилось резвое «цупи-цупи»; люди молотили цепами то, что не взяла молотилка. Жнивье уже по большей части вспахали, кое-где засеяли свеженьким летним клевером — он уже дал зеленые всходы. В иных местах на почве проклюнулись листики осенней репки; еще два-три дождичка, и дети, а главное, чабаны, что пасут скотину на подножном корму, смогут поживиться, полакомиться. Хозяин, может, этого и не заметит, а заметит — ругнется, заохает, а то и смажет двум-трем сорванцам, и опять все ладно. Хватит на зиму корму, хватит и скотинке, хватит и свиньям! И крестьянин доволен — будет и ему чем прокормиться. Война войной, а есть надо! Есть должен крестьянин, есть должен и сынок его, который где-то там на востоке разряжает винтовку и то и дело замирает от страха, что и его однажды возьмет кто-то на мушку и под ним закачается, разверзаясь, земля, и после, после, когда солдатик уже ни о чем знать не будет, кто-то поплачет о нем. А кто-то другой, может именно тот, у которого прицел оказался точнее, сглотнет горькую слюну и обронит: «Еще одним подонком и олухом меньше!»