Мать. Дело Артамоновых
Шрифт:
— Что же ты это, Ольга? Нехорошо…
Впервые женщина действовала на него так властно и сокрушительно; он даже испугался, смутно ощущая в этом нечто опасное, угрожающее. Послав своего кучера за доктором, он тотчас ушел пешком по дороге на фабрику.
Был конец февраля; оттепель угрожала вьюгой; серенький туман висел над землею, скрывая небо, сузив пространство до размеров опрокинутой над Артамоновым чаши; из нее медленно сыпалась сырая, холодная пыль; тяжело оседая на волосах усов, бороды, она мешала дышать. Артамонов, шагая по рыхлому снегу, чувствовал себя так же смятым и раздавленным, как в ночь покушения Никиты на самоубийство и в час убийства Павла Никонова.
«Чего надо? — спрашивал он себя. — Блудить хочешь? Жена есть».
Всегда в часы, когда ему угрожало что-нибудь, он ощущал напряженное стремление как можно скорей перешагнуть чрез опасность, оставить ее сзади себя и не оглядываться назад. Стоять пред чем-то угрожающим — это то же, что стоять ночью во тьме на рыхлом, весеннем льду, над глубокой рекою; этот ужас он испытал, будучи подростком, и всем телом помнил его.
Через несколько дней, прожитых в тяжелом, чадном отупении, он, после бессонной ночи, рано утром вышел на двор и увидал, что цепная собака Тулун лежит на снегу, в крови; было еще так сумрачно, что кровь казалась черной, как смола. Он пошевелил ногою мохнатый труп, Тулун тоже пошевелил оскаленной мордой и взглянул выкатившимся глазом на ногу человека. Вздрогнув, Артамонов отворил низенькую дверь сторожки дворника, спросил, стоя на пороге:
— Кто убил собаку?
— Я, — сказал Тихон, держа блюдечко чая на пяти растопыренных пальцах.
— Зачем это?
— Опять человека укусила.
— Кого?
— Зинаиду, Серафимову дочь.
Задумавшись о чем-то, помолчав, Петр сказал:
— Жалко пса.
— А — как же? Я его вскормил. А он и на меня стал рычать. Положим, и человек сбесится, если его на цепь посадить…
— Верно, — сказал Артамонов и ушел, очень плотно прикрыв дверь за собой, думая:
«Иной раз даже этот разумно говорит».
Он постоял среди двора, прислушиваясь к шороху и гулу фабрики. В дальнем углу светилось желтое пятно — огонь в окне квартиры Серафима, пристроенной к стене конюшни. Артамонов пошел на огонь, заглянул в окно, — Зинаида в одной рубахе сидела у стола, пред лампой, что-то ковыряя иглой; когда он вошел в комнату, она, не поднимая головы, спросила:
— Зачем вернулся?
Но, вскинув глаза, бросила шитье на стол, встала, улыбаясь, вскрикнув:
— Ой, господи! А я думала — отец.
— Тебя, слышь, Тулун укусил?
— Да ведь как! — точно хвастаясь, сказала она и, поставив ногу на стул, приподняла подол рубахи: — Глядите-ко!
Артамонов мельком взглянул на белую ногу, перевязанную под коленом, и подошел вплоть к девице, спрашивая глухо:
— А ты зачем, на заре, по двору бегаешь? Зачем, а?
Вопросительно взглянув в лицо его, она тотчас же догадливо усмехнулась, сильно дунув в стекло лампы, погасила ее и сказала:
— Дверь надобно запереть.
Через полчаса Петр Артамонов не торопясь шел на фабрику, приятно опустошенный; дергал себя за ухо, поплевывал, с изумлением вспоминая бесстыдство ласк шпульницы, и усмехался: ему казалось, что он кого-то очень ловко обманул, обошел…
Он вломился в разгульную жизнь фабричных девиц, как медведь
Артамонов знал, что служащие фабрики называют прислонившуюся к стене конюшни хижину Серафима «Капкан», а Зинаиде дали прозвище Насос. Сам плотник называл жилище свое «Монастырем». Сидя на скамье, около печи, всегда с гуслями на расшитом полотенце, перекинутом через плечо, за шею, он, бойко вскидывая кудрявую головку, играя розовым личиком, подмигивал, покрикивал:
— Веселись, монашенки! Ведь это, Петр Ильич, монахини, ты что думаешь? Они веселому черту послух несут, а я у них — настоятель, вроде попа, звонкие косточки! Кинь рублик на веселье жизни!
Получив деньги, он совал их за онучу и разудало пел, подыгрывая на гуслях:
Сидит барыня в аду, Просит жареного льду. Черти ее, глупую, Кочергою щупают!— Много прибауток знаешь ты, — удивлялся хозяин, а старичок хвастливо балагурил:
— Сито! Я — как сито; какую хошь дрянь насыпь в меня, я тебе песню отсею. Такой я человек — сито!
И рассказывал:
— Меня этому господа выучили; были такие замечательные господа Кутузовы, и был господин Япушкин, тоже пьяница. Притворялся бедным, — хитрый! — ходил пешком с коробом за плечами, будто мелочью торговал, а сам все, что видит, слышит, — записывал. Писал, писал, да — к царю: гляди, говорит, твое величество, о чем наши мужики думают! Поглядел царь, почитал записи, смутился душой и велел дать мужикам волю, а Япушкину поставить в Москве медный памятник, самого же его — не трогать, а сослать живого в Суздаль и поить вином, сколько хочет, на казенный счет. Потому, видишь, что Япушкин еще много записал тайностей про народ, ну только они были царю не выгодны и требовалось их скрыть. Там, в Суздали, Япушкин спился до смерти, а записи у него, конечно, выкрали.
— Врешь ты что-то, — заметил Артамонов.
— Кроме девок — никогда, никому не врал, это не мое рукомесло, — говорил старик, и трудно было понять, когда он не шутит.
— Врет, кто правду знает, — балагурил он, — а я врать не могу, я правды не знаю. То есть, ежели хочешь, — я тебе скажу: я правды множество видел, и мой куплет таков: правда — баба, хороша, покамест молода.
Но, не зная правды, он знал бесконечно много историй о господах, о их забавах и несчастиях, о жестокости и богатстве и, рассказывая об этом, добавлял всегда с явным сожалением:
— Ну, однако, им — конец! С точки жизни съехали, сами себя не понимают! Сорвались…
Он писал пальцем круг над своей головой и, быстро опустив руку, чертил такой же круг над полом.
— Зашалились! — говорил он, подмигивая, и пел:
Жили-были господа, Кушали телятину. И проели господа Худобишку тятину!Рассказывал Серафим о разбойниках и ведьмах, о мужицких бунтах, о роковой любви, о том, как ночами к неутешным вдовам летают огненные змеи, и обо всем он говорил так занятно, что даже неуемная дочь его слушала эти сказки молча, с задумчивой жадностью ребенка.