Меланхолия
Шрифт:
Язаки же ничуть на них не походил. В свое время, пять лет назад, по заданию своего университета мне пришлось провести шесть недель в одной деревеньке, что в Аппалачах, среди потомков немецких эмигрантов. Я писала работу на тему «Нищета и бедность в сообществах национальных меньшинств». До сих пор удивляюсь, как я могла пробыть целых шесть недель в таком месте. Вспоминая то время, уверяю себя, что терпеть не могла ту деревню. И тем не менее я и мои товарищи были тогда очарованы этими полуграмотными потомками первых эмигрантов. Из той поездки я вынесла много горького опыта. Кровосмесительный брак был распространенным явлением, ни о какой системе образования не могло быть и речи — настоящее сообщество дегенератов, отгороженное от мира, замкнутое в самом себе. А изучать что-то в этой деревне! Ничего хорошего, даже в самой обычной, повседневной жизни. Солнце уходило за горную цепь, изломанные очертания пиков вырисовывались на темнеющем небе. Когда начинали сгущаться сумерки, мужчины располагались на полуразрушенных террасах и пили домашнее пиво. Женщины не имели права участвовать в некоем подобии невинного вечернего отдыха и довольствовались тем, что наливали пиво в терракотовые кувшины, когда те опустошались, или подносили мужьям вяленое мясо и сухари. Как и мои сотрудники, я была свидетелем реальных примеров дедовских обычаев в патриархальном обществе. Но все-таки мне нравилось наблюдать за мужчинами во время сумерек. Несомненно, мне это было позволено только потому, что я была японкой. Иногда я испытывала непонятное ностальгическое чувство. Эти люди не разговаривали между собой, не созерцали солнечный закат — они просто сидели и пили пиво с видом неизбывной грусти, которая пронизывала этот ритуал, повторяющийся бесконечно, при том что другого развлечения все равно не было. Я не могу найти более точных слов, чтобы описать эту картину, но у меня сложилось впечатление, будто все, что окружало их, приходило с ними в гармонию.
Пока я вспоминала этих людей с Аппалачского плато, Язаки тем временем скатал в трубочку стодолларовую бумажку и втянул через нее белую полоску. Его щеки при этом запали,
— Чертовски длинную историю я вам тут рассказываю, — проговорил Язаки, и его глаза покраснели.
Он не выглядел ни встревоженным, ни пристыженным. Он больше не выказывал ни чрезмерной уверенности в себе, ни каких-либо сожалений. Я не знала, победитель он или же проигравший. Думаю, он и сам этого не знал. Возможно, что такое знание не представляло для него ни малейшего значения, было лишено какого-нибудь интереса.
Но одно я понимала точно. Я могла с уверенностью сказать, что в нем ощущалась гармоничная меланхолия или скорбь. И когда он произносил это слово, его лицо выражало такую невыносимую грусть, будто бы все, что он рассказывал мне до настоящего момента, служило единственной цели — привести рассказчика в такое состояние.
Стимулировать мысль, возбудиться, расслабиться… Люди употребляют алкоголь или наркотики с различными намерениями. Язаки делал это, чтобы стало заметным то, что я видела перед собой — сочетание его злопамятности и глубокой тоски, от чего он не отделался бы никогда. Вот что хотел сообщить мне этот человек.
Я вставила в диктофон новую кассету и включила на запись. Налитые кровью глаза Язаки внимательно следили за каждым движением моих пальцев вплоть до того момента, когда замигала контрольная лампочка. Я сделала пару глотков вина, спрашивая себя, почему же до сих пор не могу составить объективное суждение об этом человеке. Язаки взял бутылку и, как заправский официант, не произведя ни малейшего шума, очень спокойно подлил мне еще. «Верно, я не могу держаться от него на расстоянии», думала я, глядя, как тягучая красная жидкость заполняет стакан Внутри себя я слышала два голоса. Два голоса с одинаковой интенсивностью. «Оставаться долго с этим человеком слишком опасно», — говорил один. «Вот подожди, сейчас он наконец начнет рассказывать про бездомных», — бубнил второй. Оба голоса говорили так, словно знали, что я не буду прерывать это интервью. «Ты собираешься переспать с ним?» Я ответила сама себе: «Нет». И нечего было ломать голову. Я могла быть уверена в том, что никогда не была неудачницей. То же самое и теперь. И именно поэтому я не стала держать дистанцию по отношению к Язаки.
У вас есть еще время? — спросил он, наполняя свой стакан. Я ответила:
Мне бы хотелось, если вы, конечно, не против, послушать еще немного.
Язаки усмехнулся. Я готова была поклясться, что он все еще издевается надо мной.
Вот я и попал! — произнес он и втянул еще одну полоску кокаина.
Пока он бормотал последнюю фразу, я отчетливо увидела нас с ним, сплетенных в объятиях. В этом не было ничего сексуального. Мы были одеты. Все это выглядело так, будто мы пытались уцепиться друг за друга, спасти друг друга. При этом мы оба молчали. Я не могла определить, кто кого из нас двоих пытался спасти. Кто хотел спастись? Бессмысленный вопрос. Ведь приветствие (если говорить о людях) может быть только взаимным. Прийти на помощь находящемуся в опасности в конечном счете означает отвести опасность и от себя. Я предчувствовала, что по отношению к Язаки все мои надежды и опасения в итоге не будут ничем отличаться друг от друга. И секс с ним уже не шел ни в какое сравнение. Все это предполагало такую опасность, от которой не скроешься даже на краю света.
Так о чем я говорил? Похоже, что Язаки действительно забыл.
Вы хотели рассказать мне о Джонсоне.
Ах да! Джонсон…
Джонсон. Язаки опустил голову и улыбнулся. В его улыбке таилась какая-то жестокость. Она, казалось, говорила: «Ну хорошо. И что же? То ли я расскажу о Джонсоне, то ли о ком-нибудь другом — не имеет никакого значения, так же как и то, что я расскажу вам о нем или же о другом человеке. Я мог бы рассказать о ком угодно, но это была бы та же самая история. И даже не обязательно, чтобы ее рассказывал я. Все это ветер, знаете ли. И вы это прекрасно понимаете — это всего лишь болтовня». Вот что означала его ухмылочка.
Она медленно сползла с лица Язаки, и он продолжил: — Джонсон говорил со мной о многом. А я, если вспомнить, спрашивал его только насчет Рейко. Кучу вопросов задал, и все о ней. Чаще всего мы беседовали в «Блю-Хаус», где собирались все бродяги. Ему разрешалось оставаться там на ночь, и я приходил поболтать с ним. Я и не вспомню, о чем болтал с другими бомжами, а вот о чем с Джонсоном — помню прекрасно. Он всегда изъяснялся очень просто, будто бы его фразы строились в соответствии с некоей таблицей. Его болезнь провоцировала и другие патологии, он не мог часто вставать. Помнится, он отлично понял, что я хотел ему сказать, когда я поведал ему о ревности-изжоге, о ревности, которую испытывал к Рейко и которая пожирала меня изнутри. Лицо его было покрыто опухолями, и когда он улыбался, его улыбка походила на гримасу. Он не стал отвечать прямо па мой вопрос, а сказал такую штуку: «Я должен умереть… На самом деле глупо, я ведь очень хотел съездить посмотреть на развалины ацтекских городов». Он повторил несколько раз «ацтеки, ацтеки» и все смотрел на меня. Как-то он рассказывал мне про эти самые развалины, это было где-то за месяц до его самоубийства, и мне стало его очень жаль, когда я подумал, что СПИД начал разрушать его нервную систему. Да что там! Любой мог подумать то же, услышав, как Джонсон вдруг заговорил об ацтеках! Это не то что бы уж очень из ряда вон выходящее, просто СПИД часто влечет за собой случаи слабоумия. Я часто сталкивался с этим феноменом, как правило, на последних стадиях болезни. Болезнь провоцирует такие расстройства, что вы рискуете в конце концов свихнуться. Страшно, да? Слабоумие… Проще говоря, это изменение личности — в итоге вы становитесь кем-то другим. Тогда я сразу же подумал, что у Джонсона ADC. Долго вспоминать, что это та кое… но вы-то лучше меня знаете английский… Aids Dementia Complex (слабоумие на почве вируса иммунодефицита) или что-то похожее. Ну вот, я — то думал, что Джонсон никогда не отмочит такую фишку, а он возьми и заведи эту волынку про ацтеков. Мне сразу стало худо. «Эй, Джо!» — заорал я, наклоняясь к нему поближе. Существует мнение, будто лицо у больного СПИДом, когда вы смотрите на него, рано или поздно начинает производить странное впечатление. Здесь был характерный случай. Сначала я совершенно не мог смотреть на него, это было невыносимо еще и потому, что я видел его лицо, когда он был в норме. Необходимость лицезреть его в таком состоянии только усиливала мою жалость, которую я инстинктивно испытывал к нему. Его терзали сильные боли, и от этого становилось чрезвычайно грустно. Смиренное лицо, выражавшее глубокую тоску, уже потеряло способность нормально реагировать на внешние раздражители, токсины, язвы, стимуляторы, удары, влажность, тепло. Оно казалось не просто морщинистым, словно иссушенным, а покрытым множеством кишащих существ, как в романах Стивена Кинга, прорывавших в коже борозды, отчего она начинала гнить. Его рот, нос, Глаза были ужасны. Поневоле начинаешь бояться, что лицо больного на последней стадии вот-вот расползется, расплавится. Вот в таком состоянии находился Джонсон. Однако это было лишь первое впечатление. Я испытывал безграничную грусть, глядя на того Джонсона, которого так уважал. Но достаточно было посидеть с ним немного, чтобы это первое впечатление прошло, тем более что никто, кроме меня, подобного и не ощущал. Я не имел возможности проверить это на других, да и не читал ничего по данному вопросу. Джонсон был в своем роде прекрасным примером — стоило только недолго посмотреть на его лицо, и первое впечатление менялось совершенно. Я не хочу сказать, что к этому привыкаешь, нет, это совсем не так. Некоторые болезни так действуют на состояние кожного покрова, что к такому ни за что не привыкнешь. То, что я пытаюсь вам объяснить, имеет нечто общее с каким-то подобием почтения. Почтение, уважение — чувство очень неоднозначное. Не знаю, можно ли выразиться яснее. Для меня это было нечто абсолютно новое, то есть для моего понимания вещей и людей. Я пока не могу выразить это словами, но у меня создалось впечатление, будто я видел тогда лицо нового человека. Я понял, что передо мной человек в своем развитии. И жалость моя тотчас же исчезла, как ранее исчезло отвращение. За свои сорок лет я видел немало людей, самых разных больных, джанки и психопатов, которые по большей части производят впечатление дегенератов, но я никогда не встречал человека в развитии, как Джонсон. И, как я понял, это неразрывно связано со СПИДом. Не знаю почему, но мне кажется, что это явление свойственно только больным СПИДом. Это даже изменило мое представление о прогрессе! Люди представляют себе прогресс очень позитивным и красивым. Это новая, тонкая и мягкая кожа, как после линьки, с гладкой поверхностью, словно у свежего, только что снесенного яйца или еще мягкого панциря моллюска. А у меня такие представления были достаточно расплывчаты, но, глядя на Джонсона, я многое понял. Процесс развития невыносимо уродлив. Я часто думал, не проявляется ли это уродство в результате реакции с внешней средой, из-за чего данный процесс больше смахивает на дегенерацию? Мне показалось: вот здорово, если Джонсон действительно находится в таком состоянии.
Я наклонился к нему и позвал: «Эй! Джо-о… Ты узнаешь меня?» Он ответил очень серьезно: «Ты — мистер Язаки», и я успокоился. Уж не знаю отчего, но вскоре после знакомства Джон сон стал называть меня мистер Язаки. Он никогда не обращался ко мне просто по имени. Ну, тут я понял, что у него нет комплекса ADC. Все-таки мне было немного странно — почему он вдруг заговорил об ацтеках? Но теперь Джонсон стал разглагольствовать о ламах. «Мистер Язаки, а ты знаешь, что в Мексике нет лам? Ламы питаются только теми растениями, которые употребляет в пищу человек. Ламы не дуры поесть. Поэтому-то они и не водятся на высокогорных плато Мексики, откуда пришли в свое время ацтеки, евшие человеческое мясо, чтобы регулярно восполнять недостаток протеинов. Майя, как и ацтеки, также практиковали ритуалы с принесением человеческих жертв своим богам. У ацтеков эти ритуалы приобрели особую форму. Конечно, некоторые исследователи подвергают сомнению
Говорить о ревности как о сжигающем вас изнутри пожаре глупо. Это упрощенчество. Чтобы избавиться от этой весьма дурной привычки, сравните ревность с конкретным примером — ацтека ми, со страданием, которое должны были испытывать приносимые в жертву пленники, с тлеющей головней, которую вставляли им в зад. Вот тогда вы представите себе, что такое настоящая боль, прежде чем осмелитесь утверждать, что ревность — это какой-то там внутренний пожар, и покончите навсегда с этим вопросом. Именно так я понял слова Джонсона. «Да, я все понял, что ты сказал, и спасибо тебе за это», — проговорил я. И принялся рассказывать ему о евреях и нацистах. «Джонсон, мне тоже есть что сказать на эту тему, поэтому-то я и понимаю тебя. Я всегда вспоминаю длинный, бесконечный ряд отхожих мест, как это показал Ален Рене в «Ночи и Тумане». Тебе это покажется странным, но я очень люблю фильмы Алена Рене, особенно документальные. Больше всего мне нравится «Герника», которую я смотрел раз десять, и «Ночь и Туман», ее я смотрел более тридцати раз. В «Ночи и Тумане» самая ужасная сцена не та, где газовые камеры, а сотни сортирных отверстий, вытянутых в ряд, не имеющих ни малейших перегородок, все на виду. Эти примитивные нужники — просто дыры, грубо вырезанные в деревянной доске и располагающиеся на некоем достаточно высоком помосте. Люди должны были взбираться на это сооружение, что бы справить свою нужду. Устройство облегчало наблюдение за заключенными. Для меня нет ничего более страшного, чем такое вот. Нужники Аушвица стали преследовать меня, как только я на чал страдать от ревности к Рейко. И как только чувствовал новый приступ, я заставлял себя вспомнить эти сортирные дыры, тех людей, у которых не оставалось выбора, я заставлял себя вспомнить это, уверяя, что все остальное чепуха. Вот почему, Джо, я отлично понял, что ты хотел мне сказать». Джонсон слушал меня и качал головой. Грустная улыбка появилась у него на губах. «Это не так, — произнес он, — ничего-то ты не понял. Смысл моей истории про ацтеков совершенно иной. Узники Аушвица познали страдание, которое гораздо больше, чем просто слово, и то же самое, вероятно, можно сказать о человеческих жертвах ацтеков. Но эти страдания абсолютно несопоставимы с нашими. И с твоими, и с моими. Можешь, конечно, попробовать представить, но их нельзя сравнивать. И ты способен это понять, потому что ты не дурак. И если ты сравниваешь свои страдания, на которые обрекла тебя твоя женщина, с их, ты совершаешь сделку с совестью. Твоя ревность, такая ощутимая, такая реальная, не имеет ничего общего с твоими представлениями об Аушвице». Я почувствовал, что краснею от стыда. Мне было действительно стыдно. Джонсон надолго замолчал. Мне показалось, что он хотел бы сказать что-то еще и обдумывает это. Он всегда говорил очень внятно, заботясь о том, чтобы найти нужные слова. Но я ошибся. Он все молчал, закрыв глаза. На самом деле он боролся с приступом страшной боли. Кажется, мало кто имеет представление о страданиях, переносимых больными СПИДом в конечной стадии. По выражению самого Джонсона, можно было бы сказать, что его страдание сделалось подобным кристаллу в момент его растворения. Да, так оно и было. Когда боль прошла, Джонсон заговорил снова. «И тем не менее все очень просто, — сказал он. — Я вспомнил про ацтеков по другому поводу. Я лишь хотел показать тебе разницу между муками от ревности и физической болью. Все действия, которые происходят в этом мире, определяются совокупностью информации, которой обладает человек, и совокупностью желаний, которые заставляют этого человека передавать информацию, что он накопил, своему визави. Я болен и не могу отправиться к ацтекам. Ты борешься с ревностью. Твоя борьба, может быть, более болезненна, чем моя. Я ничего не знаю об этом. И все-таки в один прекрасный день у тебя обязательно появится возможность сменить свою боль на острое желание передать кому-нибудь эту сумму информации. Может быть, из этого выйдет комедия: ты запишешься в какую-нибудь группу добровольцев, или поступишь на работу в рекламное агентство, или воспылаешь религиозными чувствами. Словом, что-нибудь в этом духе, я не знаю. Но это случится, ибо речь идет о тебе, и ты — человек. Только ты можешь оценить тот объем информации, которой обладаешь. И именно в этом я тебе завидую. Для меня такое уже невозможно, абсолютно исключено». Так говорил Джонсон, пытаясь подавить охватившую его боль, а и в ту минуту испытал чувство освобождения. Я все повторял «О'кей, о'кей. Все в порядке, я понял…» Как легко говорить «я понял». Неожиданно мне показалось — первый раз в жизни, — что мой двойник повис под самым потолком этой комнаты, что это мой двойник, воняя потом и мочой, смотрел сейчас на нас с Джонсоном. Один из нас умирал, другой получал жизнь обратно… Мы были в одинаковом положении. Даже инопланетяне, если бы они наблюдали тогда за нами, поняли бы, что мы находились в одинаковом положении. Я постиг, что вот-вот могу умереть. То же самое чувствовал и Джонсон. У нас не осталось желания бороться. Та ков был результат, мне он казался фантастическим. Джонсон повернулся ко мне лицом и улыбнулся. Я улыбнулся ему в ответ. «Смог ли я донести до тебя все, что хотел?» — спрашивала его улыбка. «Разумеется. Я понял все, что ты хотел сказать!» Четыре дня спустя Джонсон умер, и я решил завязать с бродяжничеством.
Язаки умолк и посмотрел на меня. Он допил одним глотком остатки вина в своем стакане и налил еще. Глядя на то, как он пил я вспомнила одну вещь, которую как-то вычитала в журнале на борту «конкорда», а может быть, кто-то просто сказал мне об этом Короче, речь шла о том, что вина и шампанское, что подаются на рейсах «конкорда», гораздо более высокого качества, чем на рейсах других авиакомпаний. Мало того, обычно вино подается в бокалах на ножке, тогда как на «конкорде» его разливают в обычные стаканы. Едва я задумалась об этом, как на меня снова накатили видения. На этот раз это был самолет. Я видела себя в салоне, кар тина отпечаталась на моей сетчатке настолько четко, словно я смотрела кино. Самое удивительное, что напротив меня находился Язаки, и мы собирались выпить по бокалу шампанского, которое обычно подают, когда вы поднимаетесь на борт. Передо мной стояла улыбающаяся стюардесса с матовой кожей, она говорила по-испански. Самолет принадлежал мексиканским авиалиниям. Я попыталась прийти в себя — да о чем ты, черт побери, все думаешь! — но было уже поздно. Язаки и я летели в Мексику, в сторону полуострова Юкатан. На мне было летнее платье из каннабиса, на ногах кожаные сандалии на пробковой подошве. На Язаки — шелковая рубашка с закатанными рукавами, хлопчатобумажные шорты, кремовые полуботинки. Мы летим к ацтекам. «Вы первый раз летите в Канкун?» — спрашивает меня Язаки, глядя поверх черных очков. «Да, конечно», — отвечаю я. Да что же со мной творится? Я возбуждена, словно школьница на экскурсии. Мне кажется, что отныне мне наплевать на всех — отца, мать, друзей… Но почему в Канкун? Это ведь Джонсон хотел посмотреть на индейские города? Я проливаю шампанское, оно оставляет небольшое пятнышко на моем желтом платье, и чувствую, как краснею. Я принимаюсь лихорадочно тереть пятно влажной салфеткой, и жидкость холодит мое бедро. Язаки смотрит на меня. «Ты не забыла, о чем рассказывал Джонсон?» — говорит его взгляд. Горящая головня! То, что вставляли пленникам в зад. Почему я вся мокрая? Высокие башни из черепов казненных кажутся колышущимися на ветру. «Не обольщайся насчет Канкуна!» Голос Язаки нежен и мягок. Язаки смакует свой бокал шампанского, и я вижу, как напрягается его горло, пропуская жидкость внутрь. Я впервые слышу, чтобы он говорил со мной таким голосом. Ощущения — ну прямо курорт. Вот только еда не особенно хороша. Я мокну все больше и больше, хотя до меня никто даже не дотрагивается. Это меня очень беспокоит. Я чувствую, как затекает на бедра, просачивается на кожу. Но что же могло так возбудить меня? Я всего лишь подумала о «конкорде»… А до этого Язаки рассказывал про Джонсона, и я следила за ним, как он пьет «Шато Мутон». Вот и все… И ведь ничего больше не происходило! Честное слово, я и не думала о том, что хотела бы переспать с Язаки. Мои желания всегда просты. Дело не в том, что у меня никогда раньше не случалось такого внезапного сексуального возбуждения, но я никогда не обмачивалась так сильно…