Мелье
Шрифт:
Один раз за всю свою шестидесятипятилетнюю жизнь Жан Мелье был вне Шампани. И эта поездка в Париж по силе контраста и буре мыслей, может быть, весила столько же, сколько вся жизнь в Шампани. А если бы мы узнали, с кем он там виделся и что читал, то, может быть, сказали бы, что эта чаша весов даже перевешивает.
А затем снова Этрепиньи. Снова шум леса и плывущий в тихом воздухе звон колокола. Захватывающая ум, сердце, волю, дыхание работа над своим сочинением. И подстегивающая ее медленно приближающаяся слепота.
Глава 4. Великая смерть
Больше в жизни Жана Мелье не было ни происшествий, ни событий; сказали бы, что не
Мелье пишет, что никогда, никогда в своей жизни не был он уж так глуп, чтобы придавать значение таинствам и сумасбродствам религии, чтоб его влекло участвовать в них, чтоб хоть говорить о них с почтением. Он выказывал бы лишь свое презрение к ним, если б только можно было ему говорить сообразно своим убеждениям или взглядам. О, конечно, — Мелье снова повторяет это, — прихожане отлично могли заметить, он не предавался святошеству. Однако вместо того чтобы высказывать им свои мысли, он все-таки наставлял их в религии и хоть изредка с ними беседовал о ней. Это вытекало из того, что ведь он взял на себя обязанности священника данного прихода.
Просто, горько, но без раскаяния объясняет это Мелье крестьянам, уверенный, что они его внимательно слушают и понимают. Он взял на себя службу и выполнял ее как полагалось. Печальная необходимость — поступать и говорить совершенно вразрез с собственными взглядами. Поддерживать в слушателях глупейшие заблуждения, вздорные суеверия, которые в душе ненавидел, осуждал и проклинал. Это было трудно, Мелье рассказывает полную правду о том, до чего же это было трудно. Он делал это всегда с усилием над собой и с крайним отвращением. Он ненавидел все эти мессы, все эти причастия, которые вынужден был проделывать. Совершая их, он тысячу и тысячу раз проклинал их в душе, в особенности когда почему-либо нельзя было делать это механически и обстановка требовала торжественности.
Мелье казалось, признается он, что он особенно возмутительно злоупотреблял верой своих слушателей, своих посмертных читателей, что особенно заслуживал он их порицания и упрека, когда видел их идущими в церковь в приподнятом религиозном настроении, чтобы слушать с особым благоговением это вздорное богослужение, эти слова, выдаваемые за слова самого бога. Доверчивое воодушевление прихожан настолько подстегивало его отвращение к проделываемым им в церкви пустым церемониям, что сотни и сотни раз, говорит он, был он на волосок от того, чтобы со скандалом высказать публично свое негодование и возмущение, не имея сил дольше таить и скрывать его. В письме к реймскому генеральному викарию Мелье снова прямолинейно писал, что всегда ненавидел и питал отвращение, без числа проклинал в сердце ложные и суетные обязанности их суетного и лживого церковного ведомства. И все-таки он упорно сдерживал себя. Жил, скрывая те чувства и мысли, которыми жил. Он решил, пока живет, хранить молчание. Он решил умереть так же спокойно, как жил.
Две жизни в одном теле. Какая-то истинно крестьянская скрытность, как у того нищего, но богатого мужичка, о котором рассказал Руссо. В замогильном письме к кюре соседних приходов Мелье сам воображает, каким сюрпризом для них окажется
Что же это? Трусость, малодушие? Сам Мелье обезоруживающе просто объясняет своим прихожанам трезвость такого поведения, словно не сомневаясь в их согласии. «Дорогие друзья, — пишет он в первых же строках своего произведения, — мне нельзя было при жизни открыто высказать то, что я думал, это сопряжено было бы с очень опасными и гибельными последствиями…»
Да, он «не осмелился» высказывать свои мысли и чувства. Ясные соображения заставляют молчать: ведь говорить было бы совершенно бесполезным подвигом, даже самый маленький опыт 1716 года подтверждал это. Едва он открыл бы рот, как ему уже заткнули бы его навсегда. Две страшные силы тотчас обрушились бы на дерзновенного и раздавили бы, стерли бы, вычеркнули бы: церковь и государство. В их глазах, говорит Мелье, никакая кара не была бы достаточно суровой для такой дерзости. Он подвергся бы преследованиям и гонениям — «гневу священников и жестокости тиранов».
Мы еще много услышим от Жана Мелье об этих двух чугунных плитах, тяжко давящих на пробивающиеся снизу силы жизни.
Крестьянский ум счел бессмыслицей так-таки запросто замахнуться на них. Слишком ясно было, что его почти никто не успеет услышать, тем более — его, как из камня высеченных, тяжелых, массивных доводов.
Что же он должен был сделать с этой хеопсовой пирамидой доводов, мыслей, неодолимо сложившейся в его голове? Что думал Жан Мелье о самом себе, как объяснял, почему родились в нем мысли и мнения, прямо противоположные тем, которые он что ни день всю жизнь проповедовал людям, и как же надлежало с ними поступить? Эти вопросы он тоже должен был решить со всей мыслимой ясностью и очевидностью.
Прежде всего понадобилось под корень отсечь такой ход мысли, что он является человеком исключительным, из ряда вон выходящим, мудрым, талантливым, гениальным, — в это не поверили бы ни он сам, ни другие. Это противоречило его мировоззрению. Такое допущение подорвало бы всю его остальную логику.
Созрело и стало незыблемым совсем другое решение загадки. Суть его состоит в том, что новые истины, пробившиеся в его, кюре из Этрепиньи, непросвещенной голове, вовсе не такие уж новые и известны не в меньшей степени, чем ему, всем сколько-нибудь образованным людям, да и необразованному, темному, простому народу без малого известны, если бы только образованные нарочно не сбивали его с толку.
Значит ли это, что Мелье не имел честолюбия? Нет, он был человек, как все, а никогда ничто великое не совершено без стремления к величию. Говоря о себе, Мелье привлекает и библейский текст об Иове — «сокрушать беззаконному челюсти и из зубов его исторгать похищенное», и относит к себе слова мудрого Ментора по Фенелону: только великие сердца стремятся к славе человеколюбца. Но логика его мыслей требовала признать, что истиной в общем владеют все или почти все, но только скрывают это, как и он сам. Его философия требовала убежденности, что сам он не умнее, не образованнее, не талантливее других. Ему поистине логически необходим тезис, что его философское сочинение очень несовершенно, что оно нескладно по своей форме, составлено наспех и написано второпях. «Дорогие друзья, — пишет он, — при всем своем слабом и ограниченном даровании я попытаюсь с прямотой открыть вам здесь всю правду».