Мельмот Скиталец
Шрифт:
– Мне самому не дают покоя его крики, его блуждания, его совершенно явные сношения с врагом рода человеческого. Мне надо отдохнуть, мне надо крепко поспать, чтобы прийти в себя после всех этих потрясений. Что бы вы мне посоветовали принять?
Несколько монахов подошли к нему, они не поняли этого намека и стали настойчиво советовать ему различные снотворные, противоядия, и т. п., и т. п.
– Настойку опия, она дает глубокий, здоровый сон. Попробуйте ее, отец мой, если вам нужен отдых; только для того, чтобы быть уверенным в ее действии, не лучше ли сначала испробовать ее на ком-нибудь другом?
Настоятель кивнул головой, и все уже должны были разойтись, как вдруг он схватил старого монаха за рукав и шепнул:
– Только не отравите его!
– Нет, что
Настоятель был человек нерешительный и вместе с тем вспыльчивый. Он все еще никак не отпускал от себя монаха.
– Только никто не должен знать об этом, – прошептал он.
– Но кто же может узнать?
В эту минуту раздался бой часов, и один известный своей аскетической жизнью старик, занимавший соседнюю с настоятелем келью и привыкший восклицать: «Господь все знает!» – всякий раз, когда били часы, громко повторил эти слова и на этот раз. Настоятель наконец отпустил монаха; тот крадучись добрался до своей кельи, – слова эти поразили его как удар грома. Опия в эту ночь мне не дали, и голос не возобновился. Я благополучно проспал до утра, и дьявол не тревожил обитель. Увы, как видно, то был не дьявол, а тот дух, которого одинокое озлобление порождает в каждом человеческом сердце, когда страдания наши настолько мучительны, что нам хочется, щадя себя, обрушить их на другого.
Об этом разговоре я узнал впоследствии от одного умирающего монаха. Он слышал его с начала до конца, и у меня нет оснований усомниться в его искренности. Право же, я всегда думал, что смерть была бы для меня облегчением, а не карой. Страдания, которые выпали мне на долю, были страшнее смерти. Если бы наместо них явилось одно-единственное и все бы окончилось разом, то это было бы для меня сущим благодеянием. На следующий день ожидали приезда епископа. Невозможно описать, с каким страхом готовилась к этому дню община. Обитель наша считалась первой в Мадриде; из ряда вон выходящий случай, что отпрыск знатнейшего испанского рода, вступивший в нее совсем юным, по прошествии нескольких месяцев решил отречься от принятого обета и две-три недели спустя был обвинен в сношениях с нечистой силой; надежда, что доведется увидеть, как будут изгонять беса; сомнение в том, что ходатайство мое будет иметь успех; весьма вероятное вмешательство в это дело Инквизиции; сама возможность насладиться зрелищем аутодафе – это разжигало воображение всего Мадрида. Никогда еще публика в театре не проявляла такого нетерпения, ожидая, пока поднимется занавес и начнется любимая всеми опера, с каким жители Мадрида, как верующие, так и неверующие, ждали начала представления, которое должно было состояться в монастыре экс-иезуитов10.
В католических странах, сэр, религия – это национальная драма; священники – это ее главные актеры, а зрители – весь народ, и все равно, закончится ли она низвержением в преисподнюю Дон Жуана или прославлением праведника: и то и другое публика встречает радостными рукоплесканиями.
Я боялся, что меня-то как раз ждет участь Дон Жуана11. Я ничего не знал о епископе и не питал особых надежд на его приезд; однако на моих глазах общиной все больше овладевал страх, и это обстоятельство вдохнуло в меня надежду. С тем недобрым чувством, какое свойственно человеку в несчастье, я рассуждал примерно так: «Коль скоро они уже дрожат от страха, весьма вероятно, что победа останется за мной». Когда на одной чаше весов лежит чужое страдание, а на другой – наше собственное, рука почти всегда дрожит, нам хочется, чтобы первая потянула вниз.
Епископ приехал рано утром и провел несколько часов в разговоре с настоятелем в его покоях. На все это время в обители после недавних волнений воцарилась полная тишина. Я стоял один у себя в келье – стоял, потому что сидеть мне там было не на чем. «Событие это не предвещает мне ничего хорошего, – подумал я. – Я не виноват в том, в чем меня обвиняют. Они никогда ничем не смогут доказать, что я – сообщник
Все это время община находилась в состоянии лихорадочного возбуждения – речь шла о репутации обители, я был в центре внимания. Они изо всех сил старались изобразить меня бесноватым и придать мне вид бесноватого. Час испытания приближался. Из уважения к человеку, из страха сказать нечто неподобающее и такое, во что все равно не поверят, я не стану пытаться рассказывать, к каким средствам они прибегали в то утро, когда приехал епископ, для того чтобы выдать меня за одержимого, безумного и богохульника. Главными палачами (иначе я не могу их назвать) были те самые четыре монаха, о которых уже шла речь. Под предлогом того, что все мое тело безраздельно попало под власть дьявола, они…
Но им и этого было мало. На меня сразу вылили столько святой воды, что я едва не захлебнулся. Вслед за тем…
Поэтому, когда меня, полуголого, наглотавшегося воды, вызвали к епископу, который ожидал в церкви, окруженный всей общиной во главе с настоятелем, я задыхался и был сам не свой от ярости, стыда и страха. Они выбрали именно эту минуту, и я покорился им.
– Да, тащите меня теперь, голого и безумного, – сказал я, – в моем лице вы попрали не только религию, но и человеческую природу, тащите меня к вашему епископу. Если он справедлив, если у него есть совесть, то горе вам, подлые лицемеры и тираны! Вы едва не свели меня с ума, едва не убили меня своими нечеловеческими жестокостями – и вот в таком состоянии вы теперь волочите меня к епископу! Да будет так, я вынужден вам подчиниться.
Пока я произносил все эти слова, они связали мне веревками руки и ноги, снесли меня вниз и положили так у дверей церкви, не отходя от меня ни на шаг. Епископ находился в алтаре вместе с настоятелем; братия заполонила хоры. Они бросили меня на пол, как падаль, и сразу же отпрянули назад, словно боясь осквернить себя прикосновением к нечисти. Епископ был поражен моим видом.
– Встань, несчастный, – громко сказал он, – и подойди ближе.
– Велите им развязать меня, и я подойду к вам, – ответил я голосом, звук которого, как мне показалось, смягчил сердце епископа.
Холодным и негодующим взглядом посмотрел он на настоятеля, который тут же стал что-то шептать ему на ухо. Какое-то время они перешептывались между собою, но, хоть я и лежал на полу, я заметил, что после слов настоятеля епископ всякий раз качал головой. Кончилось тем, что он приказал меня развязать. Мне это, правда, не принесло большого облегчения, потому что четверо монахов продолжали находиться возле меня. Взяв меня под руки, они повели меня по ступенькам алтаря. И тут я впервые встретился взглядом с епископом. Лицо его производило такое же неизгладимое впечатление, как и все его существо. Одно действовало на ваши чувства, другое – на душу. Это был человек высокого роста, убеленный сединами и имевший величественный вид. Ни тени волнения не шелохнулось на его лице, никакая страсть не оставила следа на его застывших чертах. Это было мраморное изваяние епископата, высеченное рукою католицизма, – фигура великолепная и неподвижная. Его холодные черные глаза были обращены на вас и вместе с тем, казалось, вас не видели. Голос его обращен был не к вам, а к вашей душе. Такова была его наружность; что же касается всего другого, то надо сказать, что имя его было незапятнано, поведение – примерно; жил он жизнью анахорета, изваянного из камня. Вместе с тем его в какой-то степени подозревали в том, что называют свободомыслием, иначе говоря, в симпатии к протестантизму, и вся праведность его не могла окончательно перевесить это приписываемое ему отступничество, которое епископ вряд ли мог искупить строгостью своей в расследовании злоупотреблений во вверенной ему епархии, в состав которой входил и монастырь, где я находился. Таков был человек, перед которым я в эту минуту стоял.