Мельмот скиталец
Шрифт:
Лунный свет ярко освещал сквозь незанавешенное окно убогую каморку, в которой стояла только ничем не прикрытая кровать: охваченный судорогами, Эбергард сбросил с себя простыню. Когда Инеса подошла к кровати, он лежал, исполненный какой-то мертвенной красоты, а сияние луны освещало его так, что фигура эта могла прельстить Мурильо, Сальватора Розу [496] или любого из тех художников, которых вдохновляет человеческое страдание и которым дорога возможность изобразить красоту тела и лица в минуты безысходных мук. Даже картины, изображающие святого Варфоломея, с которого палач содрал кусок кожи и держит его в руке, и святого Лаврентия, когда его жарят на решетке [497] и прутья оттеняют формы его стройного тела, в то время как обнаженные рабы раздувают горящие уголья, и те не впечатляли так, как та полуобнаженная фигура, которую в этот миг увидала перед собою Инеса. Эбергард лежал, раскинув белые как снег руки и ноги, словно для того, чтобы в них мог вглядеться скульптор, и лежал недвижно,
496
…фигура эта могла прельстить Мурильо, Сальватора Розу… — Оба художника принадлежали к числу тех, творческое наследие которых Метьюрин, вероятно, хорошо знал. Выдающегося испанского художника Мурильо он упомянул уже в гл. «Рассказ испанца», изображая сцену, достойную его кисти (см. прим. 17 к этой главе и прим. 17 к гл. XI). Неаполитанский художник Сальватор Роза также упомянут был им несколько раз (см. выше, прим. 17 к гл. XI).
497
…картины, изображающие святого Варфоломея, с которого палач содрал кисок кожи и держит его в руке, и святого Лаврентия, когда его жарят на решетке… — По-видимому, Метьюрин имеет в виду картины Хосе Риберы (J. Ribera, 1588–1656), знаменитого испанского художника, большую часть жизни проведшего в Италии и умершего в Неаполе (в то время находившегося под испанским владычеством). Картина Риберы «Мученичество св. Варфоломея» имеется в многочисленных авторских вариантах, находящихся в различных музеях Европы (Флоренция, Мадрид, Берлин, Дрезден и др.); судя по сделанному Метьюрином описанию картины, он имел в виду тот вариант, который принадлежит собранию дворца Питти во Флоренции. Что касается картины «Мученичество св. Лаврентия», то, вероятно, он имеет в виду ту картину, которая также принадлежит кисти Риберы (Дрезденская галерея). Обе картины, особенно вторая, были очень популярны благодаря воспроизводящим их гравюрам и литографиям; впрочем, тот же сюжет привлек многих других художников, большею частью второстепенных (Кортоне, Б. Гадди, Бандинелли и др.); наибольшей известностью пользуется эстамп французского рисовальщика и гравера XVII в. Жака Калло.
Наконец некий цирюльник и он же лекарь (ибо в Севилье обе эти профессии нередко объединялись в одном лице), с трудом справляясь с зевотой, согласился осмотреть больного и последовал за Вальбергом, захватив с собою корпию и кровоостанавливающие средства. До дома было недалеко, и он вскоре же очутился у постели юного страдальца. Каково же было удивление родителей, когда они заметили по изможденным взглядам, которые сын их бросал на вошедшего, едва только тот приблизился к его постели, по какой-то зловещей усмешке, искривившей его лицо, что он его видел раньше и теперь узнает. Когда же цирюльнику удалось остановить кровотечение и перевязать ему руки, он что-то сказал больному шепотом, и тот в ответ поднес свою обескровленную руку к губам и произнес:
— Не забудьте наш уговор.
Как только цирюльник вышел из комнаты, Вальберг последовал за ним и спросил его, что означают слова, которые он услыхал. Вальберг, как все немцы, был человеком горячим, лекарь же, как истый испанец, отличался хладнокровием.
— Завтра вы все узнаете, сеньор, — ответил он, укладывая свои инструменты. — А пока можете успокоиться, я ничего с вас не возьму за лечение, и сын ваш поправится. Что говорить, мы здесь в Севилье почитаем вас за еретиков, но достаточно одного этого юноши, чтобы все члены вашей семьи были признаны святыми, такой великий праведник, как он, может искупить немало чужих грехов.
Сказав это, он удалился.
На следующий день он пришел к Эбергарду снова, и так продолжалось в течение нескольких дней, до тех пор пока юноша окончательно не поправился, и всякий раз отказывался от какой бы то ни было платы, до того дня пока отец, которого нужда сделала до крайности щепетильным и подозрительным, не подкрался к двери и, подслушав их разговор, не узнал связывавшую их роковую тайну. Он не стал сообщать ее жене, однако можно было заметить, как с этого дня он еще больше помрачнел и перестал говорить с женой и детьми о бедственном положении семьи и о том, что можно предпринять, чтобы его облегчить.
Эбергард, теперь уже. поправившийся, но все еще бледный, как вдова Сенеки [498] , смог наконец принимать участие в семейных советах и придумывал новые способы изыскивать средства к существованию с таким воодушевлением, которое помогало ему преодолеть его физическую слабость. Но однажды, когда они стали обсуждать, где им добыть деньги на завтра, они увидели,
498
…бледный, как вдова Сенеки… — Римский философ стоической школы и писатель Луций Анней Сенека (Lucius Annaeus Seneca), родом из римской Испании, воспитатель императора Нерона; за участие в заговоре Пизона Сенека был приговорен к смерти (причем род смерти предоставлено было избрать ему самому) и умер в 65 г. н. э., вскрыв себе вены. Вторая жена Сенеки, Помпея Павлина, хотела умереть вместе с ним такою же смертью, однако ей не удалось этого сделать, и она прожила еще несколько лет.
Дед, которого Инеса все так же заботливо усаживала в широкое кресло (ибо сын его сделался совсем равнодушен к отцу), следил за движением ее пальцев и сказал с той капризной раздражительностью, которая бывает у впадающих в детство стариков:
— Да, ты вот наряжаешь их в вышитые платья, а мне приходится ходить в лохмотьях. В лохмотьях! — повторил он, показывая на ту более чем скромную одежду, которую эта нищая семья с трудом могла для него добыть.
Инеса стала его успокаивать и показала ему свою работу в доказательство того, что она всего-навсего чинит дочерям их старые платья. Но, к своему несказанному ужасу, она услыхала, что муж ее пришел в крайнее возбуждение от нелепого бормотанья старика и ругает его самыми грубыми словами. Для того чтобы старик не мог их расслышать, она подсела ближе к нему, пытаясь привлечь его внимание к себе и своей работе. Это оказалось делом нетрудным, и все шло хорошо до тех пор, пока им не настало время разойтись и отправиться мыкать горе в поисках денег. Тут в сердце Юлии пробудилось совершенно новое, незнакомое чувство. Девушка вспомнила, что с ней произошло накануне вечером; перед глазами у нее неодолимым соблазном сверкнуло золото, в ушах зазвучали нежные речи обходительного юного кавалера. Она видела, что вся ее семья погибает от нужды; она понимала, что все они слабеют с каждым днем, и всякий раз, когда она окидывала взглядом грязную комнату, золото это сверкало все ярче. Слабая надежда, которую поддерживало, может быть, еще более слабое наущение вспыхнувшего в ней тщеславия, не давало ей теперь покоя.
«А что если он. полюбит меня, — твердила она себе, — и, может быть, даже сочтет меня достойной сделаться его женой. — Но тут же ею снова овладевало отчаяние. — Я должна умереть от голода, — думала она, — если мне суждено вернуться с пустыми руками, да и почему бы мне не умереть, если смертью своей я могу облегчить участь моей семьи! Что до меня, то я не переживу своего позора, а они… они могут его пережить, — они же ничего о нем не узнают!» — и, выйдя из дому, она пошла не туда, куда устремились все, а в противоположную сторону.
Настала ночь; пробродив по улицам, семья Вальберга по одному возвращалась домой. Юлия пришла последней. И оба брата ее и сестра что-то все же насобирали: они достаточно знали испанский, чтобы объяснить прохожим, чего они от них хотят. Когда старик увидел принесенные ими жалкие гроши, которых едва хватило бы на то, чтобы накормить меньшого, на лице его появилась бессмысленная улыбка.
— А ты что, ничего не принесла, Юлия? — спросили родители.
Девушка стояла поодаль от них и молчала. Отец повторил свой вопрос, возвысив голос, в котором послышался гнев. От звука этого голоса она встрепенулась, кинулась к матери и спрятала голову у нее на груди.
— Ничего! Ничего! — вскричала она глухим и надорванным голосом, — я пробовала… мое слабое и порочное сердце на какой-то миг смирилось уже с этой мыслью… только нет… нет, даже ради того, чтобы спасти вас всех от гибели, я бы все равно не могла!.. Я вернулась домой, чтобы умереть первой!
Родители ее содрогнулись от ужаса: они все поняли. В горькой муке они благословляли ее и плакали оба, — но не от горя. Принесенная еда была разделена между всеми. Юлия сначала упорно отказывалась есть, говоря, что она не внесла своей доли, но остальные члены семьи стали горячо и настойчиво упрашивать ее сесть с ними за стол, и она в конце концов вынуждена была согласиться.
Именно тогда, когда они делили между собой еду, думая, что это уже последний в их жизни ужин, у Вальберга неожиданно начался приступ безудержной ярости, граничившей с помешательством, которое, вообще-то говоря, последнее время уже начинало себя проявлять. Как видно, он заметил, что жена его отложила самый большой кусок для его отца (что, впрочем, она делала каждый раз), и сделался недоволен и мрачен. Сначала он искоса на нее посмотрел и что-то гневно процедил сквозь зубы. Потом заговорил громче, но все же не настолько громко, чтобы слова его мог понять тугой на ухо старик, который в это время неторопливо поедал свой убогий ужин. Вслед за тем мысль, что дети его страдают, повергла его вдруг в дикое негодование, и, вскочив с места, он закричал: