Мемуары сорокалетнего
Шрифт:
Мы готовы жертвовать своими деньгами, вещами, но не своим временем, не своей личной жизнью. Времени у нас, своей собственной ласки, собственного внимания не хватает для близких. Два раза только отправлял маму в санаторий. Хороший. Дорогой. Истратил кучу денег. Но ведь сослал. Одну. Надолго. Далеко. Проводил с цветами, встретил с цветами. Но ведь целый месяц ключи от ее квартиры побрякивали у меня в кармане… Вот тебе и любящий бескорыстный сын!
…Мама все успела сделать до своей смерти. Сразу после моего возвращения диагноз мамы определился. Стало ясно, что надежды нет, и мама это, конечно, понимала. Я еще предпринимал последние попытки, метался между медицинскими светилами и легендарными знахарями, надеялся на чудо, а мама, которая уже не вставала с постели, методически и настойчиво проводила свою линию: «Ты должен свою квартиру отдать брату, — говорила она, — и съехаться со мною». — «Мама, — говорил я, — пока ты больна, зачем заниматься этими проектами?» — «Я должна при жизни сделать для вас все, что могу».
И как часто мы с женой в нашей квартире вспоминаем сейчас ее! Видимо, она действительно понимала лучше нас… что нам надо.
…Мама умерла ночью. В квартире мы были лишь вдвоем с братом. За час перед смертью она сказала мне: «Сожжешь все письма твоего отца ко мне. Они лежат в трельяже, перевязанные красной лентой. Не удивляйся — их много, он мне до сих пор пишет каждую неделю. Письма за сорок седьмой год можешь прочесть. Прощай, Дима, будь честным и добрым мальчиком».
Она лежала на большом дубовом столе с резными ножками,
Производственный конфликт
Меня окружают сильные герои. Одни супермены. Одни красавцы с бронзовыми лицами «агфа-колор» и крепкими раздвоенными подбородками. Их плечи и стянутые ремнями талии! Они глядят на меня с экранов, с плакатов, призывающих к перевыполнению норм, с обложек героических книг и со спичечных коробков. Что рядом с ними я? Тля, мелкое насекомое, мотылек, порхающий среди листьев в летний день. Лишь бы не лил дождь и не слишком жарко грело солнышко. Я и перебираю крылышками, сучу ножками, перепархиваю с цветочка на цветочек. Волка ноги кормят, пчелу крылышки, меня телефонный аппарат. У волка есть зубы, у пчелы жало, у безобидной коровы-кормилицы рога, а что у меня? Голенький родился на свет. Ручки, ножки. Зубки выпали сначала в шесть лет, потом в шестьдесят. Даже укусить нечем. Чтобы беленькую корочку с маслом прожевать, пришлось вставлять дорогостоящие протезы. Конечно, бутылочку коньячка протезисту, коробочку шоколадных конфет медсестре, чтобы сделали получше, без этого не обойдешься. Но в принципе — все бесплатно. Ничего от себя отрывать не надо. Я достаточно в жизни потопал. Я человек пожилой, на кефирец, на бутылочку сухонького винца в ресторане, на свежий галстук — чтобы освежить свою привядшую личность, — это моя зарплата, она мне пригодится. А все остальное, будьте любезны, как ветерану пусть предоставляет мне государство. Я сам слежу, как распределяются общественные фонды потребления. Я знаю, как их потреблять. Мое вынь да положь. А не положишь, я и сам возьму, отниму, отпрошу, отканючу, откушу, не промахнусь! Волк — он зубками отгрызет. Зайчик отхрумкает, кротишка, подслеповатый браток, откопает, нароет, котик подкараулит, по запаху, по шуршанию отыщет. А я, бедный?.. Чего у меня? Головушка у меня светлая. Тонко и хитро устроенная на всяческие каверзы, на разнообразные извивы мысли. А чтобы мысли не пропадали, не путались, не исчезали втуне, а прорастали, стебельки их соком наливались, а потом и колосились, принося урожай, становились достоянием общественности, простенький прибор подарили мне развитие цивилизации и человеческий прогресс: тридцать пять копеек в любом киоске, на почте, в табачном ларьке — тоненькая шариковая ручка. Дешевенькая, без украшений и замысловатостей. Чернильная паста может быть любой: и красной, и зеленой, и черной. Но я уважаю традиционный цвет — синий: скромненько, привычно, со вкусом. А почерк у меня гладкий, округлый, хорошо читаемый, стандартный. И, если я чуть постараюсь, наклон буквочкам не вправо, а влево дам, а саму буквенную гарнитуру чуть подработаю под печатную, ни один следователь, ни одна лихая ищейка, ни один эксперт авторство мое не определит, не отыщет, не откроет. Так зачем же мне эти неудобные предметы: рога и копыта, клыки, жало, иглы, как у дикобраза, клюв, как у орла, и когти, как у пантеры? У меня голова и шариковая ручка. А листик бумаги я беру из левого ящика своего письменного стола. Из-за одного листочка бумаги наше многосильное государство не пострадает. Оно богатое. А если особо важная мысль нагрянет мне в голову, я вечерком, часиков в девять, захожу в кабинет начальника, зажигаю в кабинете люминесцентное освещение, беру из левого ящика начальнического письменного стола бумагу «верже», выбираю из стаканчика шариковую ручку помягче с пастой синего цвета и пишу в инстанции. А там умные люди внимательно читают, размышляют над прочитанным, проверяют мои сигналы и аккуратно подшивают в соответствующие папочки. А еще, конечно, звоню я по телефону — тоже высокое завоевание цивилизации — и даже в другие города…
Ну почему? Результаты голосования оказались для меня неожиданными и одновременно предвкушаемыми. Разве я изменился за год? Я не распинался об уже сделанном, не хвалил всех огульно, скопом, не стремился польстить влиятельным в коллективе людям. Как и в прошлом году, я честно говорил то, что я, как руководитель предприятия, думал, Такой результат! Может быть, теперь вернется и это? Ведь душа немножечко успокоилась. Мне говорили, назначая на должность: «Вы будете первый директор, сочиняющий музыку». Ведь, в конце концов, был Антон Рубинштейн директором консерватории? Ну что ж, от меня остался один директор. А вообще, вряд ли радует меня сегодняшний результат. Лишь один голос против. Убедил ли я всех, что надо работать по-новому, или сломал, подмял под себя? Кто этот один: принципиальный враг или принципиальный друг? Я знаю свой недостаток. У меня нет на работе друзей, к которым бы я относился стабильно. У меня за спиной говорят: «У шефа любимчики и пасынки». Это верно. У меня действительно есть любимчики. Я люблю, а когда люблю, то захваливаю, даю поблажки, иногда выгораживаю, но только тех, кто сегодня хорошо работает. Однако и свою досаду на плохо сделанное человеком дело я переношу на самого человека. Разговаривая с ним, я часто не могу поднять глаз от стола. Я знаю, человек в моих глазах прочтет ненависть. Я злопамятен на дело. Он прочтет в моих глазах ненависть и в лифте, и в столовой, хотя человек я, наверное, воспитанный, буду говорить ровным ласковым тоном. Глаза выдадут меня. Матушка с ее скрупулезной крестьянской честностью наградила меня ею. Ах мама, мама… Она постоянно говорит мне: «Будь добрее к людям, мягче. Непутевый ты у меня. Ни семьи, ни друзей, одна чертова твоя работа. Не забывай, что у людей, с которыми ты служишь, много других забот. Ты подумай только, Боря, ведь после работы они все идут по магазинам, толкаются в очередях. Это тебе надо мало, потому что ты в личной жизни нетребовательный, а ведь у них у всех дети… А дети требуют… Новых штанишек, сходить с ними в кино, в зоопарк. Ведь твои сотрудники после работы бегут в детские сады за ребятней. Ты злишься на молоденьких девушек, потому что они опаздывают на работу и под разными предлогами стремятся улизнуть минут на пятнадцать пораньше, но ведь им замуж надо выйти. Они с танцулек приходят поздно…»
«Мама, — говорю я, — но ведь ты помнишь меня в молодости».
«Ты тоже опаздывал на лекции в институт, потому что до часу ночи стоял с Наташкой в подъезде у батареи…»
Кто же этот один, который вычеркнул мою фамилию из избирательного бюллетеня? Узнать бы… Я бы ему показал… Вот так, Боренька, лезет из тебя
А секунду назад распинался, что это твой принципиальный друг. Поскреби себя посильнее, еще какие-нибудь откровения выкопаешь. Так что ты с этим «принципиальным другом» сделаешь? У тебя же тысяча иезуитских способов на работе замордовать человека. Сам себе расскажи, какие ты прелестные выкидывал кунштюки с членами твоего же коллектива. Ты у нас мудренький, недаром вооружен знаниями о всех коллизиях из художественной литературы, психологии, науки об управлении. Ты ведь все читаешь, голубчик, наматываешь на ус. Знаешь, как вызвать у работника синдром неуверенности в себе, боязнь начальства, которое ему в данный момент улыбается. Вспомни, родненький, как ты полгода травил вечно опаздывающего, неряшливого, несобранного Яшу Зайонца. Ведь ему пятьдесят лет, а тебе только сорок. Усталости в нем на десять лет больше. Лысоватый, толстый, волоча матерчатую сумку, в которой вперемешку были рукописи, магнитные пленки, фотографии, обезжиренные сырки, бутылки с кефиром ему, диетчику, на обед, он вбегал в здание минут на двадцать позже, а ты ему сразу: «Яков Зиновьевич, будьте любезны объяснительную записку». Хоть бы раз его отругал, посидел с ним, побеседовал, узнал, как он живет. Ты даже ни разу выговора ему не объявил, ты только аккуратно эти объяснительные записочки подшивал в отдельную папку, а когда их накопилось много, ты на корешке папки не поленился, сам, не доверил секретарю, фломастером, четкими заметными буквами написал «Зайонц» — и эту папку поставил на книжную полку позади своего кресла, поставил так, что во время всех заседаний, которые проходили в твоем кабинете, эта надпись бросалась в глаза. И как же этот бедный Яша полгода, сидя у тебя в кабинете, не сводил с этой надписи глаз. Что в ней, в этой папке? Что замыслил шеф? Куда же он, Яша, устроится? На какую работу? Что он еще умеет? Ведь он всю жизнь выпускал грампластинки. Вел переговоры с певцами, с композиторами, заказывал тексты на конверты, подбирал фотографии. У тебя, голубчик, были тысячи иезуитских приемов. И ты хотел, чтобы тебя за них все полюбили? Ах, святой наивный человек. Бедный мальчик, на прошлом перевыборном собрании, после того как случилась пьянка, тебе накидали десять черных шаров и не выбрали тебя, руководителя, в бюро. Обидно? Да, Боренька, обидно. Дело-то ведь шло прекрасно, как никогда в этой конторе, выгоняли план, у всех была премия, а с настроеньицем было хуже. Но ты не ожидал, что так все повернется.
Как только прошлый раз объявили результат голосования, все оторопели. У тебя хватило выдержки со спокойным лицом только дойти до кабинета. И ярость. Ах, бездари, нечестные люди. Я за них вкалываю, работаю день и ночь. Правлю ошибки, переписываю тексты, рыскаю по зарубежным каталогам, выискивая исполнителей, а они в тайном сговоре пытаются испортить мне судьбу, пытаются лишить любимой работы, чтобы им жилось вольготно, чтобы никто не контролировал их по утрам, не заглядывал в кабинеты в конце рабочего дня, чтобы шпарили они миллионными тиражами певцов, с которыми выпивали и которых приглашали в качестве свадебных генералов на свои дни рождения в утеху родственникам. За то, что я уволил одну уродину, гнусную бабу, которая мутила воду, они решили устроить мне эту молчаливую головомойку? Каждый из этих десяти, наверное, испугался за себя. Я им покажу! Я им отомщу! Я их всех разгоню! Что же, я не найду против каждого зацепки? Главное — по свежим следам установить, кто голосовал против. Я взял лист бумаги и по памяти написал список из тридцати фамилий. Это все, кто был на собрании. Второй лист бумаги. Справа — кто наверняка голосовал «за», слева — «против»…
Теперь тебе тоже хочется найти одного. Десять человек были не правы, и один тоже не прав? Но ведь и в этом году все десять человек работают на тех же местах. Ты у нас святой. Ну-ка, обопрись о спинку своего вертящегося начальнического кресла… Крылышки не мешают?..
Пронесло. Борис, наверное, сидит у себя в кабинете, не включая света, и тупо улыбается. Он, наверное, думает, что доказал всем, какой он хороший. Завтра доложу руководству о результатах выборов, и руководство тоже ахнет. Как же так, еще год назад… В этом году он снова лидер. Руководитель, имеющий полную поддержку в коллективе. Вот, дескать, молодец! Вот, дескать, как воспринял критику! Доказал, что его линия поведения, его стиль поведения на работе правильные. Это не он доказал. Это я за него доказал. Мне только стоило это открывшейся язвы желудка. Но верь он же мне нравится, этот пацан, мальчишка, фанфарон. Каким скромненьким явился он к нам три года назад! Моложавый, подтянутый, улыбающийся. Его представлял начальник управления культуры. Мы все сидели на стульях в его будущем кабинете, не такие уж все молоденькие, как он, проработавшие здесь не один десяток лет, знающие все и сменившие не одного начальника, и, доброжелательно улыбаясь, недоброжелательно думали: какова же окажешься ты, молоденькая птичка, как себя поведешь, как станешь чирикать, окажешься ли воробышком или маленьким ястребком? Мы-то умудрены опытом, мы отчирикали не при одном ясноглазом столоначальнике, и, думали мы, если запоешь в нашей музыкальной конторе не на тот мотив, мы тебе перышки пощиплем, ты у нас без перышек ходить будешь. Простенький, молоденький и голенький. А молодой шеф — ему тогда было тридцать семь — хорошо начал. После того как начальник управления рассказал, какой он образованный, да какой грамотный, да где работал, встал Борис и произнес очень коротенькую речь: «Вы меня не знаете, потому что человек узнается только по делам. И я вас не знаю. Но мне импонирует авторитет нашей небольшой фабрики. Мне нравятся ваши лица. Я буду работать так: сохраним все лучшее, что вы наработали здесь за предыдущие годы, и избавимся от всего плохого, что я, как новый человек, смогу заметить. Если что-нибудь новое откроем вместе с вами, то будем и внедрять. Это все, что я хотел бы вам для первого знакомства сказать». И улыбнулся.
И все-таки он повел себя с самого начала неверно. Он был слишком открыт, слишком доверчив, слишком любил работу. Мы к этому не привыкли. Как-то получалось, что очень быстро он перешел на «ты» с сотрудниками, которые были помоложе. С теми, которые были увлеченнее, с теми, которые скорее улавливали его идеи. Но вскоре и то выяснилось, что среди нас он был самым компетентным, самым знающим, наиболее органично чувствующим запросы рынка и нужды времени. Он щедро делился и своими знаниями, и информацией, которую получал в силу должности. И он был очень доступен. Дверь его кабинета не закрывалась. К нему часто приходили с вопросами, которые могли быть решены и без его участия. Приходили за справками, которые можно было получить в картотеке или в справочной службе. Он был доступен, как автомат с газированной водой. И очень быстро исчезала граница между Борисом и коллективом. И когда исчезла эта граница, бросились в глаза его недостатки. И все заговорили о знаменитом предшественнике Бориса.
Кузьма Степанович был удивительным человеком, заботливо выпестованным предыдущим временем. Невысокого роста, благородная седина, скрывающая маленькую голову с изворотливым и хитрым умом. Бритое лицо актера для значительных ролей. Скупые отмеренные жесты. Кузьма Степанович не говорил. Его слова, произносимые установочным шепотом, падали, как капли из клепсидры. Он появлялся на работе на два-три часа в день, а все остальное время пребывал в сферах. Каких? У кого? Иногда возникали сомнения, что все это чудовищная липа поднаторевшего в бюрократии бездельника, но Кузьма Степанович так всем сумел внушить свою исключительную значительность, что эти мысли изгонялись из сознания.
К порогу кабинета Кузьмы Степановича все подходили в молчаливом ужасе. Шли к нему как к оракулу. И только выйдя из кабинета и остыв от священного транса, судорожно соображали: что же он конструктивного сказал? Что посоветовал? Что имел в виду под такой, например, фразой: «Надо поразмышлять». Кому поразмышлять? Ему поразмышлять или поразмышлять вопрошающему?
И тогда от оракула шли к жрецу-толкователю. К первому заму Кузьмы Степановича. На второй год работы Борис с ним и столкнулся. Как же быстро справился с ним этот пацан, фертик. Конфликт длился сутки. Наверное, эта быстрота напугала многих..