Мемуары сорокалетнего
Шрифт:
Наших бьют! Это только начальству кажется, что мы, скромные труженики, от них — как зайцы от борзых. Зайчик, длинноухий товарищ, он тоже огрызаться умеет. Так подпрыгнет, так задней лапкой раскровенит мордочку, что никакой косметолог, никакой Айболит потом не заштопает. Все сопротивляются в этом мире. Медвежья шкура разве по лесу ходит уже зеленым суконцем подшитая и со вставленными стеклянными глазами? Нет, косматый ходит зверь. И если он на охотничка пойдет, если на задние лапы встанет, и коли дрогнет сердце незадачливого охотника, так миша своим коготком, никогда не знавшим маникюра, так брюхо охотнику может расшарахать, так вывернуть наизнанку ливер, так косточки промять, что и остатков потом не собрать от живой души, а так, останется один навоз. И олешек, благородное животное, и козочка-белохвостка, и лосиха, лесная жительница, которая, по слухам, даже доится на специальных лосиных фермах, и те, если их в угол зажать, и те, если почувствуют страх за свои мягкие дорогостоящие шкурки, так огрызнутся, так ощерятся, несмотря на покладистый, мягкий характер, что лучше поберегись, охотник, неизвестно еще, кто чью шкуру
Когда Констанция Михайловна вбежала ко мне — глаза как фары, волосы дыбом, руки и ноги в треморе, — я сразу понял, что-то страшное случилось.
— Прохор Данилович, дорогой, все кончилось. Попалась. Директор приказал про пьянку писать объяснительную записку. Секретарша мне сказала: эта старая дура, подлючка Александра Денисовна, все увидела, настукала. С утра не шепотом, а вслух директору кричала: «В интеллигентном месте таких поступков быть не должно!»
— Зря мы раньше Александру Денисовну не доконали, не доклевали, не достукали.
— Да бог с нею, старой мымрой!
— Нет, как говорится, око за око, зуб за зуб. Ее надо на пенсию посылать. Надо создавать ей условия для пенсии.
— Какой там зуб, Прохор Данилович, мне-то что делать?
— Чего, чего! Сочинять объяснительную записку.
— Да меня же с работы выгонят, директор заставит заявление по собственному желанию написать.
— А ты, Констанция Михайловна, не пиши, для этого ведь нужно иметь собственное желание.
— Дадут мне выговор, и от позора я подам заявление.
— И мы, дорогая, сделаем так, что нашему Чайковскому, нашему белобрысому балбесу будет некогда раздавать выговора и заниматься пенсионными делами. Где моя любимица, — притворно я зашарил руками по столу, — где мое сокровище за тридцать пять копеек, где моя шариковая ручка?
И тут впервые за весь разговор с Констанцией Михайловной я улыбнулся.
— Да на что же тут жаловаться, какой здесь припаять ему криминал?
— Дура ты, Констанция Михайловна, и одновременно умница. Дура, что не понимаешь течения интриги, и умница, что такой скоп народа пригласила. Ведь кого, соколиная твоя душа, ты пригласила? Это же прелесть! Директор, парторг, замы, заведующие отделами, передовые рабочие. В этой толпе-то сама ты, бедняжка, затеряешься, как в лесу пропадешь! А напишем мы бумажечку не о том, что тебя у проходной задержали выпившей, а о коллективной пьянке на фабрике при участии директора. И директор, покрывая общее безобразие, делает козлом — пардон, мадам, — козой отпущения бедную престарелую женщину. Вот так мы, деточка, и напишем. Пусть директор узнает, какая рогатенькая и бодливая у нас козочка. Он думает, что мы зайчики, травоядные. Ну уж нет. Мы, как говорил покойный классик Чехов, мы крокодилы и пантеры, мы хоть и млекопитающие, но не безоружные — когти у нас есть, копыта и длинные острые рога. И все это не для друг друга — для охотника.
Человек слаб, и я слаб. Я люблю, чтобы меня любили. Что у меня есть? Мама, которую я люблю и которая до сих пор считает меня ребенком, и мое фортепиано, моя музыка. Мне иногда неловко называть мою профессию — композитор. Ну кто знает композитора Макарова? Чайковского знают, Бетховена знают, Шаинского и то знают все, а кто знает пьески для детей композитора Макарова? Раза три передавало их Центральное радио в Москве, в кукольном театре идет спектакль с моею музыкой, Всесоюзная студия грамзаписи выпустила пластинку с моим мюзиклом «Волк и семеро козлят» да наша фабрика детскую пластинку «Детский зверинец» — вот и все. Зато в столе у меня куча, какая там куча, груда нот! Я стараюсь быть честным — в первую очередь я директор фабрики, все время ей, ну, а если немножко остается, то тут же за рояль. Я не могу и без того, чтобы из-под пальцев не выскальзывали звуки, и потом — чудо! — навсегда, на всю жизнь, на все века (это, конечно, самоирония) они оказываются застывшими, запечатленными. Я не сухарь, нет, но меня больше всего на свете интересуют эти случайные сочетания, родившиеся в моем сознании и повторенные моими пальцами. Конечно, как бы хотелось, чтобы симфонии, концерты и оперы называли меня своим отцом. Но что делать, надо знать свои возможности, то, что мне дано, а у меня короткое дыхание, короткая, как у щегла, мелодия. Она и по-детски проста, моя мелодия, как у щегла. Наверное, чуждо мне глубинное осмысление жизни, лишь ее внешние, самые близлежащие признаки и явления захватывают меня. А может быть, детская музыка компенсирует то, что у меня самого нет ни жены, ни детей, лишь моя музыка, которая напоминает мне о моем военном несостоявшемся детстве, да фабрика, которая заставляет меня взрослеть, мужать, заставляет каждый день не забывать, что я взрослый.
Я люблю, чтобы меня любили. В атмосфере подозрительности и равнодушия я засыхаю, и музыка моя засыхает, увядает, становится деревянной. Но я смотрю на себя в зеркало: длинный, нелепый, со впалыми висками, короткий чубчик на круглой, маленькой, как у ребенка, голове. Сухарь, чиновник, администратор. Но как только я пришел на фабрику, я полюбил всех. Всех. Работниц, штампующих без устали нашу продукцию в три смены, реставраторов, просиживающих часами над подбором частот, люблю девушек из ОТК, целыми днями слушающих одни и те же песни, люблю всех — курьеров, бухгалтеров,
Когда через годик работать стало полегче, и тогда я не любил уходить рано с работы. Мне не хотелось покидать эти стены, мой кабинет, за которым почти круглосуточно гремят работающие цеха. А как приятно было, что почти всех я знал в лицо, и пожилые женщины, и девчонки, вчерашние ученицы, которых я принимал на работу, улыбались мне, когда встречали меня в коридоре. Я твердо знал, что меня любили, и на душе было спокойно и весело. Боже мой, оказывается, я ошибался? Если бы одно письмо. А то сразу три. Какие убийственно злобные, гадкие, мелко завистливые!
Кому же помешал мой «Детский зверинец»? Я писал эту музыку, представляя удивленные рожицы ребят в зоопарке, их сны после дня, полного впечатлений! Как хорошо и легко проходила эта музыка через наш худсовет. Я ведь специально ездил в несколько детских садов, чтобы проиграть ее малышам, и я видел, что они понимают ее и за мелодиями видят что-то свое, свои детские картины и по-своему понимают добро и зло. Как же они радостно взвизгивали: «Это лиса!», «Это Миша Косолапый идет по лесу!», «Это зайчик бьет в барабан!» Мне же рассказывали, что многие работницы подходили в ОТК с просьбой взять из отбраковки одну-две пластиночки для своих детей, младших братишек, племянников. Значит, мой «Зверинец» пользуется популярностью, успехом, нравится детям. Да, я, конечно, директор, но я и композитор, ком-по-зи-тор, во мне звучат собственные, хотя и детские мелодии, и я не могу не писать! Я могу не быть директором, да и не нужно мне это дело, оно нужно нашему городу, слушателю нашему нужно, а мне не нужно. Даже директорская зарплата не нужна: я человек скромный, потребности у меня минимальные, на хлеб с маслом я себе заработаю и в любом маленьком оркестре. Я не могу не писать музыку. Но разве я могу «пробивать» через худсовет музыку плохую только потому, что она моя? Как же недоброжелательно настроен человек, чтобы написать такое! Какое извращенное сознание имеет, чтобы сказать, что, дескать, Макаров в музыке к «Детскому зверинцу» в виде разнообразных животных, их голосов изобразил всех членов художественного совета фабрики?
Как же, зная о том, что даже один человек думает так обо мне, буду я ходить по фабрике? Может быть, плюнуть на все, сразу подать заявление? Не оправдываться, не защищаться? А от кого защищаться?
Я не буду оправдываться от обвинения в организация «коллективных пьянок». Бессмысленно это. Непьющий я. Совсем. Ни грамма. Иногда жалею даже об этом. Но что поделаешь, это свойство моего организма. Мама говорит мне, что это не потому, что я такой хилый, а потому, что отец у меня пил вчерную. Обо мне природа подумала, на мне решила дать отдохнуть роду. Здесь бессмысленно оправдываться. Здесь все очевидно. Но, господи, зачем же эти писаки коснулись главного в моей жизни — музыки?..
Директор, еще в чем-то неофит, встретил известия об анонимных письмах очень трагично. Его руки тряслись. Особенно болезненно он воспринял то, что, дескать, он, директор, пользуясь своей властью, проталкивает свою музыку на пластинки. Письмо было пустячным. Чувствовалось, и сами авторы не очень в него верят, и на инстанции оно тоже не может произвести впечатления. Здесь все было очевидным, все знали, что музыка хорошая, ее часто исполняли в детских передачах по областному радио, и, услышав знакомую мелодию, детишки, и даже сознательные детишки высокопоставленных работников, начинали дружно подпевать. Так сказать, компетентность директора как композитора была наглядно представлена в каждой семье. И тем не менее именно письмо с нападками на его музыку директор воспринял очень трагично, совершенно не обратив внимания на послание о выпивке в отделе у Констанции Михайловны. «Но ведь я не пил? — говорил он. — Чего же здесь рассусоливать? Значит, и все письмо несправедливо. А Констанцию Михайловну давно пора гнать с работы — и недобросовестна, и без настоящего вкуса. Так при чем же здесь я?»