Мемуары. 50 лет размышлений о политике
Шрифт:
На протяжении импровизированной дискуссии я только дважды остановился из-за «осечек». Слово «окарикатуренный» отказалось сойти с моих губ, я не стал настаивать и удовольствовался выражением «это карикатура». Мои близкие и интересовавшиеся мной врачи ловили на лету типичные дефекты — то перестановку слогов, то оговорку, то плохо проартикулированное трудное слово. Испытание принесло мне некоторое облегчение: итак, мне не заказано говорить публично. Конечно, прошло то время, когда, после конкурса на звание агреже, председатель комиссии предостерег меня от манеры быстро говорить, которая могла помешать учащимся хорошо понимать меня. Легкость речи отчасти устояла против возраста. В конце концов, «Восемнадцать лекций», «Этапы развития социологической мысли» и даже «Бесподобная революция» первоначально возникли в устной форме. Что остается теперь от этой удачи, позволившей мне, среди других моих обязанностей, выступать с многочисленными лекциями на французском, английском,
В 1977/78 учебном году я окончил, не завершив, свое преподавание в Коллеж де Франс. Впервые вместо двадцати шести лекций я посвятил половину регламентарных часов семинару на тему «социальная справедливость», тогда как курс, охватывавший остальные тринадцать часов, носил название «Свобода и равенство». Я выдержал свою программу до конца, не без того чтобы констатировать: в течение часа я регулярно спотыкался на нескольких словах, и это не всегда были трудные слова, которых я заранее боялся — причем этот страх очень часто и вызывал данное злоключение, — но порой какое-то обыкновенное слово вдруг заставало меня врасплох.
Я дал согласие прочесть в London School of Economics, точнее, студентам, издававшим журнал по международным отношениям, лекцию, повторявшую тему той, которую я прочитал двадцать лет назад в рамках «Контовских чтений» в том же самом театре, расположенном в полуподвале, — а именно: «War and Industrial Society» («Война и индустриальное общество»). Я не взял на себя риск импровизировать лекцию. Ралф Дарендорф возглавлял аудиторию, столь же, а может быть еще более многочисленную, чем двадцать лет тому назад. Оратор же переменился; лекция на ту же тему с добавлением a reappraisal,переоценки, была неравноценна прежнему тексту; вместо импровизации и частных шуток ( jokes), которые сами слетали у меня с языка, особенно когда передо мной была английская или американская аудитория, я прочитал свой текст, написанный сразу по-английски; мне так и не удалось освободиться от рукописи. В довершение несчастья я охрип, и через несколько минут создалось впечатление, что я отчаянно борюсь с полной потерей голоса. До моей эмболии хрипота часто мешала мне в Коллеж де Франс; теперь к этому добавилась новая неприятность — насморки, которые сказывались на голосе. Осенью того же, 1978 года я выступил с «Alastair Buchan Lecture», лекцией, посвященной памяти Аластера Бьюкана, основателя Institute for Strategic Studies, который занимал в Оксфорде кафедру международных отношений. И там, в Международном институте стратегических исследований, я также прочитал охрипшим голосом текст, предварительно написанный по-французски. Это оказалось тяжким испытанием — для меня, думаю, еще более тяжким, чем для слушателей. Подготовка этих двух лекций отняла у меня много недель, что было несоизмеримо с результатом.
Что же сегодня, пять лет спустя, остается от той временной афазии? По очевидным причинам, я сам — плохой судья, склонный в разные моменты жизни то драматизировать словесные осечки или ляпсусы, то, напротив, убеждать себя, будто легкость речи, поражавшая друзей дома в мои юные годы, сохранилась, несмотря на возрастные изменения и на бродячий сгусток крови. Я бы подвел следующий итог.
Когда я говорю на публике, это меня мобилизует. Я делаю больше ошибок, находясь в семейном кругу, чем вне дома; монолог для меня легче диалога. Через несколько месяцев после случившегося в 1977 году, поскольку последствия удара не проходили, я пошел проконсультироваться к логопеду, молодой, красивой, очаровательной женщине; она дала мне прочитать трудный текст, полный малоупотребительных слов (кажется, Боско или Жионо). К моему собственному удивлению, я прочел несколько страниц без «осечки». Беседа продолжалась полчаса — и всего два незначительных «происшествия». Логопед отсоветовала мне предпринимать курс реабилитации. Люди, выполняющие реабилитационные упражнения, сказала мне она, даже не мечтают об уровне, которого вы уже достигли. Возможно, мой успех ввел ее в заблуждение — сам экзамен меня мобилизовал.
Понемногу я вернул себе былое знание — естественно, ограниченное — английского языка. В 1981 году я прочел в Оксфорде лекцию, посвященную Маккаллому; говорил, не глядя в записи. В предшествующем году я таким же образом сымпровизировал в Ирландской королевской академии лекцию о советской дипломатии, причем никакая ошибка не призвала меня к скромности. Зато я смущенно вспоминаю, как не нашел выражения «четыре шестых» или «две шестых», чтобы уточнить свое место в теннисной иерархии; я сказал «четыре процента», и Анна Синклер не поправила меня [265] — она не была знакома с методом классификации.
265
В телепередаче «Нам не всегда двадцать лет».
Самой
Я могу обойтись без немецкого языка; однако мне не раз довелось почувствовать горечь этой потери. В 1974 году меня избрали в члены «Ордена за заслуги в области наук и искусств» («Orden pour le M'erite f"ur Wissenschaften und K"unste»), и я сумел ответить по-немецки без подготовки на приветственную речь канцлера. В 1977 году мне выпало произнести речь на ежегодном собрании членов «Ордена». Мне пришлось извиниться в последний момент; приглашение было возобновлено; в 1979 году я принял его и прочитал свой текст, не без труда, но все же не поставив себя в смешное положение. Я споткнулся несколько раз на трудных и длинных словах. Когда в том же, 1979-м году я получал во Франкфурте премию имени Гёте, моя речь унизила меня; по размышлении, текст показался мне посредственным, и прочел я его еще хуже, чем опасался. Почему мне не удалось вернуть себе знание немецкого, которым я овладел раньше, чем английским, и который знал глубже? Из-за недостатка практики? Ведь реабилитация, переобучение состоит в том, что человек говорит. Или есть какая-то связь между пораженной частью моего мозга и хранением информации, относящейся к немецкому языку? Этого я не знаю — и не знаю даже, может ли вторая гипотеза быть принята всерьез.
Слишком ли остро чувствую я свое унижение из-за этого частичного «расстройства речи», если употреблять лексикон, которому меня обучили в мою бытность студентом? Неправ ли я, не оставляя работу? Сколько, надо полагать, моих «дорогих коллег» шепчут друг другу на ухо: «Если бы под статьями не было подписи Раймона Арона, оценили ли бы их читатели так же, как теперь считают своим долгом ценить их?» …Да, я испытал искушение последовать примеру Ромена Гари, однако для журналиста подобная попытка — взять псевдоним, чтобы узнать, какой прием встретят твои сочинения, подписанные неизвестным именем, — не имела бы, мне кажется, никакого смысла. Автор передовиц или columnistне может снискать признание благодаря одной или двум статьям, в отличие от писателя, которому один-единственный роман приносит порой уважение критиков или любовь читателей. Хотя мне в «Комба» удачная серия статей о политических партиях позволила сразу получить статус автора передовиц, все-таки журналисту требуется время, чтобы завоевать положение, приобрести читателей и обратить на себя внимание правящих классов. Что касается моего сотрудничества в газете «Экспресс», то, пожалуй, несколько помещенных в ней статей — о «новых правых», о газете «Монд», о покушении на улице Коперника — принесли мне больше удовлетворения, чем еженедельные передовицы.
Когда я пишу, у меня тоже случаются «осечки», ляпсусы, замена одного слова другим, даже орфографические ошибки, так что читатель ничего не заподозрит. Описки вызывают у меня любопытство. Случайны ли они или поддаются фрейдистскому толкованию? В письмах самые частые описки касаются притяжательных местоимений: «наш» вместо «ваш», «мой» вместо «твой». Мне редко удается разглядеть в этом подавленное желание, скрытое намерение или нечистую совесть. Думается, что в данном случае сам создатель психоанализа допустил бы некоторое правдоподобие физиологического объяснения.
Испытал ли я по выходе из больницы ужас непоправимой деградации? Тревогу я чувствовал, конечно, но ужас — нет, не думаю. Приписать ли это известной силе воли, склонности к эгоцентризму или наивному тщеславию? Полагаю, что мое поведение несколько недель спустя после удара объяснялось абсолютной непрерывностью моего сознания, моего «я»; ранен был мой мозг, но не я; задет центр речи, но не центр мышления; моя правая рука стала неловкой, но недостатки инструмента не распространялись на работника. В одном конкретном пункте у меня имелась причина для беспокойства. Мой стиль, в большей степени абстрактный, чем это обычно бывает даже в тех жанрах, которые я практикую. Абстрактный стиль склоняет к бедности словаря. Приходилось опасаться, как бы эта бедность не усугубилась.