Мемуары. 50 лет размышлений о политике
Шрифт:
Чаще всего критики, даже критики благожелательные, обвиняли меня в «скептицизме», а мою книгу — в совершенно негативном ее характере. В какой-то степени речь идет о недоразумении, связанном с заключением книги. Возьму на себя смелость воспроизвести его текст: «Учит ли критика фанатизма разумной вере или скептицизму? Люди не перестают любить Бога, отказавшись обращать язычников и иудеев в свою веру с помощью оружия и уже не повторяя „вне Церкви нет спасения“. Перестанут ли люди желать менее несправедливого общества и менее жесткой общей судьбы, если откажутся от преображения какого-то класса, какого-то способа действия, какой-то идеологической системы? Разумеется, сравнение несостоятельно без оговорок. Религиозный опыт приобретает все большую подлинность по мере того, как человек все лучше отличает нравственность от послушания Церкви. Светские религии растворяются во мнениях, как только происходит отказ от
Может быть, случится иное. Может быть, интеллектуал потеряет интерес к политике в тот день, когда обнаружит ее пределы. Обрадуемся этой слабой надежде. Нам не грозит безразличие. Людям далеко до того, чтобы испытывать недостаток в возможностях и поводах истреблять друг друга. Если терпимость порождается сомнением, то пусть учат нас сомневаться в моделях и утопиях, не верить пророчествующим спасение, предвещающим катастрофы. От всей души пожелаем прихода скептиков, если им суждено погасить фанатизм».
Последняя фраза была оторвана от контекста. Однако в моих глазах скептицизм не означал потерю всякой веры или безразличие к общественному делу: я желал, чтобы мыслящие люди, освободившись от светской религии, более не были склонными оправдывать то, что нельзя оправдать. Я допускал, что, может быть, эти люди перестанут интересоваться политикой, если обнаружат ее границы. В нашем мире, где имеется такое множество возможностей и поводов для взаимного истребления, сомнение относительно моделей и утопий обещает, по крайней мере, уменьшить число людей, которым не терпится убивать себе подобных во имя своей веры.
Но не окажется ли книга, даже если устранить это недоразумение, под обстрелом банальной критики: вы разрушаете, но что же вы создаете?
Я испытываю искушение вернуться к диалогу с о. Дюбарлем. Вот, по его словам, то, чего я желал бы от всей души: «Окончание идеологического века, разумное использование технического прогресса с целью создать жизнеспособный ныне мир людей, в котором свобода в универсальном масштабе была бы столь реальной, сколь это возможно, хотя бы и представлялась довольно прозаичной. Очевидно, в его глазах именно тот человек, в котором духовные страсти смягчились, лучше всего способен использовать историю во благо и успешно включиться в политическое действие. Как раз поэтому критика в конце концов отбросила и что-то ценное под предлогом исправления неразумно осуществленного».
В самом деле, я полагаю, что устройство общественной жизни на этой земле оказывается, как говорит опыт, делом довольно прозаичным. Индустриальное общество, кошмарное в его советском варианте, несовершенное и вульгарное — в американском, остается доминирующим типом нашей цивилизации. Те, кто ждет Царства Божия на земле или надеется на него, преображают людей и институты, более не видят их такими, какими их показывает нам история. Удовлетворенность мелкой буржуазии, облегчение тягот трудящихся благодаря машинам, налоги, умеряющие гордецов и дающие необходимый минимум беднейшим, — все это действительно выглядит прозаичным. Но советская действительность — разве она менее прозаична из-за того, что чудовищна?
Часть третья
ПРОФЕССОР СРЕДИ БУРИ
(1955–1969)
XIII
ВОЗВРАЩЕНИЕ В СТАРУЮ СОРБОННУ
В июне 1955 года я захотел быть избранным в Сорбонну и плохо скрывал от самого себя силу этого желания. Почему? Пробудилась ли во мне университетская амбиция, которую сразу же после войны усыпило политическое зелье? Как я посчитал, быть может безосновательно, журналистика дала мне все, что я мог от нее получить или благодаря ей приобрести. В моем сознании вновь возникло юношеское беспокойство: не подстерегла ли меня, в мой черед, склонность к легкости, не увлекла ли она меня на путь, который не являлся или, по крайней мере, не должен был являться единственным для меня? Мои довоенные книги не предвещали моего превращения в хроникера «Фигаро». Я вспомнил о саркастическом предсказании Селестена Бугле, когда мои суждения о правительстве Леона Блюма раздражали этого человека левых взглядов.
От Сорбонны я ждал дисциплины, которую потерял. Рождение в июле 1955 года маленькой девочки, пораженной болезнью Дауна, последовавшая через несколько месяцев после этого смерть Эмманюэли, которую унесла быстротечная лейкемия, поразили меня больше, чем я мог бы выразить. Не существует обучения несчастью. Когда оно нас настигает, нам еще все предстоит познать. Я оказался
Выборы происходили в два этапа: сначала секция избрала своего кандидата, затем собрание всех штатных профессоров факультета избирало абсолютным большинством голосов (или относительным большинством — в третьем туре) одного из кандидатов. Факультет не всегда поддерживал секционный выбор. В Сорбонне моей молодости, когда общее число ее профессоров не превышало пятидесяти, такая система была на худой конец оправданной. Межсекционные барьеры не являлись столь выраженными, как сегодня, они не мешали значительной части профессоров знать друг друга, входить в один и тот же узкий крут. Будучи в большинстве своем выпускниками Эколь Нормаль на улице Ульм, они чаще всего присоединялись в конечном итоге к тому мнению, которое преобладало в научном городке. (Но, быть может, я занимаюсь тем, что приписываю Сорбонне, которую не знал, достоинства, ей не свойственные, или, по крайней мере, не свойственные в такой степени.) Что бы там ни было, по мере разбухания профессорского собрания и превращения его в толпу, избрание специалиста выборщиками, которые в большинстве своем ничего или почти ничего не знали о званиях и трудах различных кандидатов, все более и более становилось рискованным делом. Иногда какие-то происшествия на заседании, уход с него профессоров, желающих скорее позавтракать, качество выступлений с представлением кандидата значили для исхода выборов больше, чем научные соображения. Дебаты в большие дни — иначе говоря, в дни больших выборов — привлекали публику. Количество профессоров, являвшихся на заседания факультета, прямо зависело от количества вакантных мест, которые следовало заполнить в определенный день, от значимости, которая придавалась кандидатам на эти посты и соответствующей кафедре. На собрании факультета, как и в Бурбонском дворце, некоторые ораторы умели заставить себя слушать и сразу же добивались молчания в зале. Слова же некоторых других терялись в жужжании частных разговоров. Стиль представлений кандидатов и их восхвалений поразил бы неподготовленного слушателя. Расхваливать преподавательские достоинства какого-либо кандидата в Сорбонну означало обречь его на долгое забвение. Если превозносились профессорские качества человека, то, в силу обычая, предполагалось, что качества ученого у него отсутствуют. Турниры красноречия, в которых я не раз участвовал, стали вызывать у меня глухое раздражение: выступления походили на надгробные речи, и я не переставал восхищаться тем, сколько же гениев насчитывают французские университеты.
В статье, которую мне не удалось отыскать, Деннис Броган прокомментировал предвыборную кампанию, которая завершилась моим избранием. По его словам, такая кампания была бы немыслима в Великобритании. Вполне очевидно, профессора, являвшиеся членами компартии или близкие к ней, добра мне не желали. Некоммунисты, связанные с левыми, не могли простить мне «Опиум интеллектуалов», появившийся за несколько недель до выборов. Жорж Гурвич, обладавший, помимо прочих достоинств, качествами «университетского активиста» (телефонные звонки, посещение квартир избирателей), выдвинул кандидатуру Ж. Баландье и заявлял во всеуслышанье, что мои книги и статьи прочили мне скорее министерский портфель, чем социологическую кафедру.
Своему конечному успеху я обязан обстоятельствам, никак не связанным с моими стараниями и с моими заслугами. Я не провел кампанию в том смысле, в каком это выражение понималось в университете. Нанес визиты коллегам по философской секции и руководителям других секций. Сорбонну заполняли мои товарищи по школе или по выпуску; они знали меня лучше, чем Баландье, который был лет на пятнадцать моложе меня, и многие из них не стали брать в расчет мои политические взгляды, отдали мне свои голоса как товарищу. «Может быть, — скажет мне позднее мадемуазель Бонфуа, чудесная секретарь факультета, — вы победили благодаря возрасту». Журналист по количеству баллов выиграл у «молокососа». Чтобы не рисовать картину черными красками и не забыть роль моих друзей, назову, кроме моих сторонников на философской секции (А. Гуйе, М. де Гандийяк, Рене Пуарье, Ф. Алкье, Д. Лагаш), А. Марр у: как мне рассказали, он напомнил собранию о недавнем избрании коммуниста и в своей речи защищал не автора «Опиума интеллектуалов», но автора «Введения в философию истории».