Мемуары
Шрифт:
— Где это он сказал такую глупость?
— В своих академических речах. Он взял перо, записал сказанное мною и сказал:
— Но Тассони остроумно критиковал Петрарку.
— Да, но этим он наиес удар своему вкусу, так же как и Муратори.
— Муратори у меня тут лежит. Согласитесь сами, что его эрудиция велика.
— Et ubi peccas (этим-то он и грешит).
Вольтер открыл дверцы, и я увидел множество бумаг. «Это, — сказал он мне, — моя корреспонденция. Тут вы найдете около пятидесяти тысяч писем, на которые я отвечал».
— Сохранились ли у вас копии ваших ответов?
— По
— Я знаю многих издателей, которые бы заплатили большие деньги за это сокровище.
— Да; но берегитесь издателей; это настоящие разбойники, более страшные, чем морские разбойники в Марокко.
— С этими господами я буду иметь дело лишь в старости.
— В таком случае, они вам отравят вашу старость.
По этому поводу я цитировал ему макаронический стих Мерлино Коччи.
— Что это такое?
— Это стихи известной поэмы в двадцати четырех песнях.
— Известной?
— Да, и достойной известности, но оценить ее можно только при знании мантуанского наречия.
— Я ее пойму, если вы мне доставите поэму.
— Буду иметь честь принести ее завтра.
— Весьма меня обяжете.
Нас прервали, и мы провели в обществе два часа. Вольтер пустил в ход все свое остроумие и всех очаровал, несмотря на свои саркастические выходки, которые не щадили даже присутствующих; но он владел неподражаемым искусством насмехаться не оскорбляя.
Его дом был поставлен на широкую ногу, кухня у него была превосходная обстоятельство, очень редко встречающееся среди поклонников Аполлона, которые редко бывают в милости у Плутоса. Ему в то время было шестьдесят шесть лет, и он имел двадцать тысяч ежегодного дохода. Говорили, что этот великий человек обогатился, надувая издателей; правда заключается в том, что он чаще был сам надуваем издателями. Вольтер обогатился не своими произведениями, и так как он гонялся за известностью, то часто давал свои сочинения с тем только, чтобы они были напечатаны и распространяемы. Я сам был свидетелем, как он подарил «Вавилонскую принцессу» — прелестную сказку, написанную им в три дня.
…На другое утро, хорошенько выспавшись, я принялся писать Вольтеру послание белыми стихами, которое мне стоило больших трудов. Я отправил ему его вместе с поэмой Валенго, но я сделал глупость: я должен был предвидеть, что поэма ему не понравится, ибо трудно хорошо оценить то, что не хорошо понимаешь. В полдень я отправился к Вольтеру. Он не принимал, но его место заступила г-жа Дени. У ней было много ума, вкуса, эрудиции; она к тому же ненавидела короля прусского. Г-жа Дени просила меня рассказать ей, как я спасся из-под Пломб, но рассказ был слишком длинен и я отложил его до другого раза. Вольтер не обедал с нами; он появился только в пять часов, держа в руках письмо.
— Знаете ли вы, — спросил он меня, — маркиза Альбергати Капачелли, болонского сенатора, и графа Парадизи?
— Парадизи я не знаю, но знаю немного Альбергати. Вы с ним знакомы?
— Нет, но он мне прислал сочинение Гольдони, болонской колбасы и перевод моего «Танкреда»; он собирается посетить меня.
— Он не приедет; он не так глуп. — Как, глуп? Разве посещать меня глупость? — Глупость не для вас, а для него. — Отчего?
— Он
— Вы напяливаете на него платье, которое не украшает его.
— Я принужден сознаться, что оно и в таком виде ему не впору.
— Он — сенатор.
— Нет; он принадлежит к сорока, в Болонье сорок составляют пятьдесят *.
— Каким образом?
— Да так же, как в Базеле одиннадцать часов составляют полдень.
— Понимаю; вроде того, как ваш Совет Десяти состоит из семнадцати.
— Именно; но проклятые сорок в Болонье изображают из себя нечто другое.
— Почему проклятые?
— Они не зависят от фиска и благодаря этому они делают какие им угодно преступления безнаказанно, в крайнем случае их высылают за границу, где они живут, как хотят, на свои доходы.
— Тем лучше; но возвратимся к нашему предмету. Маркиз Альбергати, конечно, писатель?
— Он недурно пишет по-итальянски; но увлекается собственным слогом, разбавляет его водой и голова его пуста.
— Он, вы говорите, актер?
— Очень хороший, в особенности в своих пьесах, когда играет роль влюбленного.
— Он красив?
— Да, на сцене, но вообще его лицо без выражения.
— И, однако, его пьесы нравятся?
— Не знатокам; их бы освистали, если бы их поняли.
— А что вы скажете о Гольдони?
— Все, что о нем можно сказать, это то, что Гольдони — итальянский Мольер.
— Почему он называет себя поэтом герцога Пармского?
— Вероятно, желая доказать, что у самого умного человека есть слабая струна, как и у всякого глупца; что же касается герцога, то он, вероятно, ничего и не подозревает. Гольдони называет себя также адвокатом, хотя им он никогда не был. Он — хороший автор комедий и ничего больше. Вся Венеция знает, что я — его друг; поэтому о нем я могу говорить обстоятельно: но не блещет в обществе, и несмотря на иронию, так часто встречающуюся в его комедиях, у него чрезвычайно мягкий характер.
— Мне то же самое говорили. Он беден, и меня уверяли, что он хочет бросить Венецию. Это не понравится содержателям театров, где играются его пьесы.
— Все это говорилось наобум; многие думали, например, что, получив пенсию, он перестанет писать.
— Город Кумы отказал же Гомеру в пенсии, из боязни, чтобы и все другие слепые не потребовали ее.
Мы провели вечер очень приятно; он очень благодарил меня за «Macaronicon», который обещал прочитать. Он представил мне иезуита, которому платил жалование и который назывался Адамом; представляя его мне, он прибавил после его имени: «Это не Адам, первый из людей». Впоследствии мне говорили, что Вольтер развлекался, играя с ним в трик-трак *, и что когда проигрывал, то бросал ему в лицо кости. Если бы везде обращались с иезуитами таким образом, то, вероятно, иезуиты были бы тише воды, ниже травы, но мы еще далеки от этого времени.