Мендель
Шрифт:
Надо было накинуть облачение и, прочитав в келье утреннюю молитву, отправиться в часовню — на молитву общую и на раннюю мессу.
Возносить молитвы надо было семижды в день.
Специальному искусству молитвы, изустно произносимой, и молитвы мысленной будущих монахов обучали в месяцы послушнического искуса. Опытные глаза наставников зорко следили, хорошо ли молятся меньшие братья, не отвлекаются ли мирскими мыслями, нисходит ли на них истинное раскаяние и экстаз божественной благодати.
Молились в трапезной перед завтраком.
Молились перед работой, и после нее, и перед обедом в трапезной снова. Обед проходил в полном молчании. Это время также не должно было пропадать для «божьих дел»: весь обед по очереди
И лишь в праздничный день — например, в день именин кого-то из членов общины — после нескольких первых фраз аббат или приор прервет принявшегося читать коротким «Deo gratias» — «Благодарение богу». И тогда можно держаться посвободнее и даже поговорить за столом.
Вечером надлежало всякий раз провести «scrutinium examen conscientiae» — «экзамен совести», самоисповедь — пересмотреть всю дневную жизнь. Так ли ты молился, не ощутил ли в себе духовного холодка, не повысил ли голоса на брата своего, не впал ли в раздражение из-за чего-то, не согрешил ли хотя бы в мыслях?
Ибо собратьев по общине надо было любить более себя самого.
Послушнику «экзамен совести» помогал проводить брат-наставник. Полноправный член ордена подсчитывал ежесуточные грехи самостоятельно, но, кроме этого, раз в неделю в часовне происходили еще и capitulum culparum — всеобщие покаяния во всех совершенных и несовершенных грехах, ибо грех мыслимый тот же грех: хотел ли ты выбранить собрата, стукнул ли ты дверью — все то же, все то же:
— Меа culpa! Mea culpa! Miserere mei, Deus, secundam mag-nam misericordiam Tuam! — Моя вина! Моя вина! Помилуй мя, Боже, по великому милосердию Твоему!
В определенные ночи в кельях, в темноте, дабы не только чужой глаз, но и твой собственный не видел происходящего и не проснулась бы гордость за проявленное усердие, полагалось совершать особый обряд покаяния: вспоминать все, в чем ты должен повиниться, и бичевать себя многохвостой плетью — на конце каждого шершавого пенькового хвостика жесткий узел, специально предназначенный, чтобы тело твое — от которого ты отрекся, положив руку на евангелие, — «voveo et prornitto!» — терзалось до крови, как тело Спасителя, ради торжества духа и искупления грехов людских.
И кроме того, всегда — в саду ли, в часовне, в библиотеке — где бы ни пришло вдруг в голову, что ты согрешил, делом ли, словом ли, мыслью, — полагалось тотчас просить любого из братьев исповедать тебя и наложить эпитимию во имя твоего освобождения от греха.
Никто в светском мире не доходил до такой степени совершенства! Там стреляли в людей из пушек, соблазняли девчонок, не достигших зрелости, а по ночам, мимо каменных оград святого Томаша и других монастырей в черных зашторенных каретах жандармы провозили в тупое молчание каменных нор Шпильбергского замка закованных карбонариев, выданных добрыми католиками во исполнение присяги, данной именем того же бога, и за обещанную плату. Убивали, предавали и не каялись. В мире и не думали доводить себя до такой степени совершенства. Но здесь полагалось выворачивать себя наружу, наизнанку всего, до самой маленькой внутренней складочки, и совершенствоваться в смирении, в полном отречении от себя самого, от права на свое желание, на свою собственную мысль, на свое отношение, мирское, непосредственное, человеческое. Полагалось совершенствовать себя в безропотности, в смирении, покаянии, спасать свою душу для жизни вечной и вместе с тем становиться образцом для тех, чьи души функционер Службы Спасения должен спасать, приучая к смирению, покаянию, безропотности.
Функционеру Службы Спасения душ надлежало быть эталоном христианского образа жизни, сформулированного в хорошо известных заповедях. Большая часть этих заповедей — простые нравственные нормы —
Непогрешимая — как это провозгласил еще Августин — церковь сама определяла, что соответствует и что не соответствует нравственным нормам. И не случайно в начале V века Августин обрушился на ирландского богослова Пелагия и его последователей, осмелившихся утверждать — снимем с Пелагиевых рассуждений богословскую оболочку, — что человек сам по себе волен быть нравственным или безнравственным, жить праведно или неправедно, и получалось, что бог уже больше ни при чем.
«Все хорошее и все злое, за что мы достойны хвалы или порицания, совершается нами, а не рождается с нами, — писал Пелагий. — Мы рождаемся не в полном нашем развитии, но со способностью к добру и злу; при рождении в нас нет ни добродетели, ни греха, и до начала личной деятельности нашей воли в человеке нет ничего, кроме того, что вложил в него бог».
Эти слова далекого предтечи гуманизма привели тогда Августина в неистовство, ибо они логически вели к отрицанию необходимости существования самой Службы Спасения душ.
Церковь не могла примириться с принципом свободы воли. Ей было необходимо признание того, что люди родились во грехе и земное общество не соответствует и даже не может соответствовать идеалу. Эта бренная жизнь — вроде бы пробирная палата, в которой все индивидуумы испытываются на способность к самоусовершенствованию путем покаяний и добрых дел за свой личный счет. В зависимости от достигнутого они сортируются в конце «на три разряда» — по числу отсеков мира вечного. Недостающее до полного совершенства оплачивается монетой или трудом на церковь.
Но удерживать в руках многомиллионную паству, лишать ее свободы воли могли только вышколенные функционеры, вымуштрованные солдаты, сами этой свободы воли лишенные. Однако чем больше прогрессировал человеческий интеллект, тем интеллектуальнее должен был быть и сам функционер, и потому тем в меньшей степени мог он повиноваться вслепую.
С интеллектуальными всякий раз полон рот хлопот, ибо scientia — их знание реального мира — вступало в противоречие с sapientiae — с ощущением вечности божественных дел, с верой и чувством долга перед церковью. И разве лишь провозглашенная Августином возможность сосуществования знания и веры могла еще как-то формально примирять разум и веру.
Для того чтобы эти противоречия обуздывать, функционеров связывали по рукам и ногам материальной зависимостью.
Точно так, как в известном нам случае одна сторона обязывалась «выплатить 100 (сто) флоринов компенсации сыну продавца Иоганну, если…», а другая «поступит в священники», так и здесь одна обязывалась: «Я, брат Грегор, клянусь и обещаю…», а другая за это — «жизнь вечную» и к тому же еще на земле известную обеспеченность (не надо ее преувеличивать) и, главное, место в привилегированном сословии, перед представителями которого двери были открыты повсюду.