Мэр Кестербриджа
Шрифт:
— Мне плевать, какие слова будут, — сказал Хенчард. — Гимны ли, баллады или какая-нибудь залихватская дрянь, марш негодяев или пение херувимов — мне все едино, лишь бы красиво звучало да складно пели.
— Ну… хе-хе… может, нам это и удастся — ведь любой из нас просидел на хорах не меньше двух десятков лет, — заметил регент. — По случаю воскресенья, соседи, давайте споем четвертый псалом на распев Сэмюэла Уэйкли, улучшенный мной.
— К черту распев Сэмюэла Уэйкли, улучшенный тобой! — оборвал его Хенчард. — Бросьте-ка мне сюда один из псалтырей… Только старый Уилтширский распев стоит того, чтоб на него петь. Когда я был степенным человеком, у меня
Он взял псалтырь и начал перелистывать его.
Случайно посмотрев в окно, он увидел проходившую мимо толпу и догадался, что это прихожане верхней церкви, где служба только что кончилась, так как проповедь там, очевидно, была длиннее, чем та, которой удостоился нижний приход. Среди прочих именитых горожан шествовал член городского совета мистер Фарфрэ под руку с Люсеттой, на которую поглядывали и которой подражали жены и дочери всех мелких торговцев. У Хенчарда немного искривились губы, и он снова принялся перелистывать псалтырь.
— Так вот, — заговорил он. — Псалом сто восьмой на Уилтширский распев, стихи от восьмого до тринадцатого включительно. Вот слова:
Да будет краток век его, Жена его — вдовой, Сироты-дети да идут Скитаться в хлад и зной. Заимодавец да возьмет Его поля и дом И все, что он себе добыл Неправедным трудом. И да не сжалится никто Над ним в его беде, И люди да не приютят Его сирот нигде. Да будет он и весь их род На гибель обречен, И да не вспомнит мир вовек Проклятых их имен.— Я знаю этот псалом… знаю, знаю! — подхватил регент. — Но петь его мне не хотелось бы. Он сочинен не для пения. Мы как-то раз исполняли его, когда цыгане украли кобылу у пастора, — хотели ему угодить, а он совсем расстроился. Уж и не знаю, о чем только думал царь Давид, когда сочинял этот псалом, который нельзя петь, не позоря себя самого! Затянем-ка лучше четвертый псалом на распев Сэмюэла Уэйкли, улучшенный мной.
— Вы что, очумели? Я вам сказал пойте сто восьмой на Уилтширский распев, и вы у меня споете! — заорал Хенчард. — Ни один из всей вашей компании горлодеров не выйдет отсюда, пока этот псалом не будет спет! — Он выскочил из-за стола, схватил кочергу и, шагнув к двери, загородил ее спиной. — Ну, а теперь валяйте, не то я вам всем ваши дурьи головы проломлю!
— Перестань… зачем так сердиться?.. Ну что ж, нынче день воскресный, и слова эти не наши, а царя Давида; может, мы, так и быть, споем их, а? — проговорил один из перепуганных хористов, оглядывая остальных.
Итак, инструменты были настроены и обличительные стихи спеты.
— Спасибо вам, спасибо, — проговорил Хенчард, смягчившись, и опустил глаза, видимо чрезвычайно взволнованный музыкой.
— Не осуждайте Давида, — продолжал он вполголоса, покачивая
Все молчали. В это время Люсетта и Фарфрэ снова прошли мимо «Трех моряков»: на этот раз они возвращались домой после недолгой прогулки по большой дороге, ибо они, как и многие другие, обычно гуляли по воскресеньям в промежутке между церковной службой и чаепитием.
— Вот тот, про кого мы пели, — сказал Хенчард.
Певцы и музыканты обернулись и поняли, о ком он говорит.
— Упаси боже, конечно нет! — сказал виолончелист.
— Он и есть, — упрямо повторил Хенчард.
— Да если бы я знал, — торжественно заявил кларнетист, — что это пели про живого человека, никто бы не вытянул ни звука из моего горла для этого псалма. Помилуй бог!
— Из моего тоже, — поддержал его хорист, певший первым голосом. — Но я подумал: эти стихи сочинены так давно и так далеко отсюда, что, может, и не будет большой беды, если я услужу соседу. А ведь против распева ничего не скажешь.
— Ладно, чего уж там, ребята, псалом-то вы все-таки спели! — торжествующе закричал Хенчард. — Что до этого человека, так ведь он отчасти своими песнями обворожил меня, а потом выжил… Я его мог бы в бараний рог согнуть… да только не хочу.
Хенчард положил кочергу на колено, согнул ее, как прут, бросил на пол и отошел к двери.
В эту минуту Элизабет-Джейн, узнав, где находится ее отчим, вошла в зал, бледная и встревоженная. Хористы и музыканты расходились, соблюдая обычай не пить больше полпинты. Элизабет-Джейн подошла к Хенчарду и стала уговаривать его пойти вместе с нею домой.
К тому времени вулканическое пламя в груди Хенчарда уже угасло, и он был податлив, так как еще не успел напиться. Девушка взяла его под руку, и они пошли вместе. Хенчард брел нетвердыми шагами, как слепой, повторяя про себя последние строки псалма:
И да не вспомнит мир вовек Проклятых их имен.Наконец он сказал Элизабет-Джейн:
— Я хозяин своего слова! Я двадцать лет не нарушал обета и теперь могу пить с чистой совестью… Уж я ему покажу… кто-кто, а я мастер подшутить, когда придет охота! Он у меня все отнял, и, клянусь небом, попадись он мне только на дороге, я за себя не поручусь.
Эти бессвязные слова напугали Элизабет, особенно потому, что выражение лица у Хенчарда было спокойное, решительное.
— Что вы собираетесь делать? — спросила она осторожно, хотя уже догадалась, на что намекает Хенчард, и дрожала от тревоги и волнения.
Хенчард не ответил, и они молча дошли до домика, где он жил.
— Можно мне войти? — попросила девушка.
— Нет, нет! Не сегодня! — сказал Хенчард, и она ушла, испытывая страстное желание предостеречь Фарфрэ: она считала, что почти обязана это сделать.
Не только по воскресеньям, но и в будни Фарфрэ и Люсетта носились по городу, как две бабочки, или, скорее, как пчела и бабочка, заключившие союз на всю жизнь. Люсетте, видимо, не хотелось никуда ходить без мужа, и когда дела не позволяли ему провести весь день с нею, она сидела дома, ожидая его возвращения, и Элизабет-Джейн видела ее из своего окна под крышей.