Мера моря. Пассажи памяти
Шрифт:
«Переезды подтолкнули меня к самостоятельности, оборотной стороной которой был страх. Папа, мама, чемоданы и я – вот был мой мир. Но поскольку за папу, маму и чемоданы держаться не получалось, я поняла, что единственный мой дом – это я.»
Ильма – кочевник. В начале – детство на чемоданах, кочевой образ жизни, который выбрала за нее судьба. Потом ее собственный осознанный выбор. Она не останавливается даже когда годами живет в одном городе – Берлине, Париже, Цюрихе. Дело не в географии. Поэт – кочевник по мирозданию, понимающий, что жизнь – это ночевка под звездами.
Потом будет космическое одиночество человека
«Грезя наяву, я создаю себе мир. Сквозь щели в жалюзи всегда просачивается немного света, образуя дрожащие полосы или пятна. Я не могу насмотреться на это представление. А это не козья голова? Не ослиный профиль? Вглядывание требует толкований, и комната вдруг оказывается обитаемой. Населенной зверями и другими существами, я даже слышу их шепот. Каждый раз заново переживаю я превращение моей camera obscura в комнату чудес, а моего одиночества в счастье. Даже бордовая плитка на полу начинает говорить. Если она говорит достаточно долго, я трогаю ее ступнями.»
Эта книга о превращении одиночества в счастье.
Михаил ШИШКИН
Жизнь уникальна, но уникальной ее делают слова, что предшествуют памяти.
I. Кто был мой отец?
Когда он умер, после него не осталось ничего личного. Ни писем, ни рукописных заметок, ничего. В его письменном столе лежал ключ от машины с брелком, серебряным талером с Марией-Терезией, в ящиках банковские выписки, страховые свидетельства, все аккуратно сложено. Ни одного неоплаченного счета. Все прозрачно, понятно, правильно. Цифры, маленькие, большие. Абстрактный космос. Картонные папки розового, лимонно-желтого, мышиного цвета, без пятен и заломов, без запаха. Он позаботился о нас, на много лет вперед.
Это была самоотверженность.
Я понюхала его вещи. Они тихо висели в шкафу. Ряды одежды как колонки цифр. Утешали слегка обтрепанные рукава свитеров, да стоптанные внизу кожаные домашние туфли. Я чуть ли не сочувствовала им. Доверчивее быть нельзя. И более зависимым тоже. Дойдя до безмолвной
Он хотел. Хотел кое-что записать из своей жизни, потому что я его об этом просила. Для потомства, сказала я, для нас, сказала я. Он так долго вынашивал эту мысль, пока не стало слишком поздно: он упал со стула и остался лежать. Так и не написав ни строчки.
Снаружи декабрь и с голых деревьев стекает мокрый снег. Обозначена каждая ветка, сад стал яснее. И прошлое прояснилось. Его скелет протягивает мне воспоминания, связку прутьев с несколькими пылающими листьями.
Когда отец слушал музыку, он склонял голову набок, как птица. Он сидел в синем кресле, я – в бежевом. Мы не разговаривали, мы были погружены в Седьмую симфонию Брукнера. Иногда он подпирал голову, словно она становилась для него слишком тяжелой, тяжелой от мыслей. Только ему была ведома река его мыслей. Река, что появлялась издалека и бог знает куда текла. Эта река крепче всего сплеталась с музыкой, не выдавая своих истоков.
Отец и был молчаливым, и не был. Был и открытым, и замкнутым одновременно. Он был великодушным, отважным безмерно, лишенным тщеславия, стойким как дерево. Небольшого роста, хрупкого сложения, его глаза светились лукавым юмором. Пафос был ему чужд. Как чужда была помпезность католической церкви. Освобождения он искал в музыке и в природе.
Иногда я делила с ним его пространство. Когда мы молчали так единодушно, что наши дыхания сливались воедино. Во время Седьмой симфонии Брукнера, на прогулке в каштановом лесу. Ни с кем другим я молчания не выносила, появлялись диссонансы, возникала скованность. С отцом было просторно, говорящая тишина.
Мы шли. Из Бондо в Кастасенью, дорогой римлян. Гравий шуршал под нашими подошвами, с верхушек деревьев – птичьи крики. Неукротимая зелень, всех оттенков. Среди них серый цвет валунов, поросших мхом. Мы шли быстро, не говоря ни слова. У лесной лужайки остановились. Впереди проступали горы, зубчатый горизонт в сияющем свете. Потом нас снова принял лес. Здесь росли высокие ели и лишь иногда встречались каштаны, и дорога пошла вверх. Мы по-прежнему шли быстро, словно по прохладному туннелю. Пахло смолой. И вдруг я с ним заговорила. Расскажи, отец, о прошлом. Вот так, в лесу, без подготовки. Он не удивился. В будни времени мало, и в присутствии третьих лиц я не хотела ни о чем спрашивать. Сейчас можно, хоть дыхание у нас и было частое.
– Ты ведь уже для школьной газеты писал оппозиционные статьи?
– Я считал это своим долгом.
– Разве в 1933 году в королевстве Сербии, Хорватии и Словении за это не преследовали?
– Мой отец был профессором гимназии в Мариборе. Он разделял мои убеждения, но сам открыто выражать радикальные взгляды не мог, говорил, что это опасно. Я принял к сведению.
– Исключение из школы не угрожало?
– Будь я еще активнее, может быть, и да.
– Значит, ты сдал экзамен на аттестат зрелости и поехал в Любляну?
– Я изучал в Любляне химию и завершил учебу в 1940 году, у профессора Самеца, который издал мою дипломную работу в Берлине, в издательстве «Де Грёйтер». Мне тут же предложили место ассистента в Техническом университете в Загребе, кстати, у Владимира Прелога, будущего Нобелевского лауреата. Если бы я принял предложение, то вскоре оказался бы в руках у усташей, Прелог в это время сбежал в Швейцарию. Ну, и я поехал в Будапешт.
– А что ты делал в Будапеште?
– Я ставил опыты по извлечению витаминов из дрожжей в фирме «Дрейер-Хагенауэр».