Мертвый язык
Шрифт:
Настин звонок настиг Егора на эскалаторе станции метро «Садовая». История про два китайских сантиметра произвела впечатление. В ответ Егор спросил Настю, о чем она в жизни больше всего сожалеет. Та задумалась.
— Знаешь, — наконец сказала Настя, — в детстве я мечтала быть красивой, как Виолетта из седьмого бэ, жить вечно и иметь неразменную денежку. Теперь мне смешно вспоминать об этом. Потом я хотела, чтобы материя, стихии и время были послушны моей воле. Теперь мне страшно представить, что бы из этого вышло… Пожалуй, больше всего я сожалею о том, что никогда не сыграю на скрипке, как Яша Хейфец. Ты слышал, как он исполняет рондо каприччиозо Сен-Санса? Душу бы заложила!
Возможно, Егор
— Ерунда, — сказал Егор, — чушь собачья.
— Балбес. Ты просто в скрипке ничего не понимаешь.
— Я не про скрипку. Я про то, чтобы душу заложить. Дьявол — не утильщик. Лакома для него лишь душа праведника. За каким лядом ему покупать то, что, по всей видимости, если не уведет добычу Божья милость, и так достанется ему без дополнительных усилий? Нужно всего лишь чуток подождать… Нет, порченый заклад ему не нужен. Душа должна быть — первый сорт. Без гнильцы, пролежней и складок. Тогда он за ценой не стоит.
— Уел. Не наша тема… Мы, помнится, с тобой даже в страстную пятницу грешили. — Настя озорно хохотнула в трубку, но тут же спохватилась: — Да, Роме позвони. Он путаный какой-то. Сказал, что в музее Достоевского душ нашел. Волновался сильно — тебя искал.
— Какой душ?
— Не знаю. — Настя уже хотела думать совсем в другую сторону. — А почему Бог дрянь не покупает, чтобы душа за хорошую цену обелилась? Типа, Я тебе по жизни устрою радости плоти и воплощение смелых замыслов, а ты за это живи по совести, а не по лжи, ближнего люби и под молотки не ставь, в храм Мой ходи на праздники великие, двунадесятые и вообще, когда захочешь, а кроме того, молись от сердца, крестись троеперстно, посты держи и блюди заповеди. Ну то есть почему так не наладить, чтобы не только жизнью вечной воздавать, а чтобы и здесь, в земной юдоли, что-то обломилось?
— Мерзость говоришь. Подкуп — орудие дьявола. Купился — пропал. И потом, свобода, как учат нас мудрецы древности и Рома Тарарам, только в нестяжании. Все остальное — цепи. Нажил, украл — сторожи.
— А любовь? — тихо спросила Настя. — Любовь ведь — не цепи. Пусть Бог меня тобой наградит, хоть я и овца… заблудшая. Здесь наградит. Авансом. А там, глядишь, я и до жизни вечной подтянусь…
У Егора замерло сердце. Потерев зачесавшийся глаз, он хмуро пробурчал сквозь вставший в горле ком:
— Уже наградил.
Встретились на Владимирской площади, у бронзового Достоевского. Егор пришел первым; пока ждал Рому, оглядывал пространство. Широкий приступок постамента облюбовали шумные живописные бомжики с двумя бутылками пива на пятерых. На золотых крестах собора, чья слава не изнашивалась, играло солнце. А вот недавно поставленная рядом с Владимирским пассажем и придавившая дом Дельвига аляповатая тумба с венцом ротонды на крыше, наоборот, как родилась уродом, так все и пыжилась, и надувала щеки, подспудно ощущая себя самозванкой в подтянутом и строгом окружении. Ей бы впору зарыться в землю, как клопу в ковер, да насосалась инвестиций — бока мешают…
Возникший из пустоты Тарарам молча, ничего не объясняя, словно заговорщик, повел Егора к музею.
Из распахнутых дверей
Возле приямка перед дверями музея-квартиры писателя Достоевского Тарарам остановился.
— Понимаешь, — сказал он, почему-то бледнея, — пустота пространства мнима. Ну то есть там, где оно кажется нам пустым и проницаемым для взгляда, в действительности пустотой не пахнет. И дело даже не в невидимых пульсациях и волнах… Дело в том, что у мира сущего, у мира, каким мы его знаем, есть изнанка, и она совсем, совсем иного свойства — неописуемого и почти во всем чужого. Впрочем, — поправился Рома, — про изнанку — это субъективно. Все может быть не так. Мы, скажем, прозябаем на исподней стороне, а лицевой мир как раз размазан по другой поверхности всего, как толстым слоем крем по торту. При этом, правда, он все равно для нас неведомый и страшный. Так что неважно, где тут жопа, где лицо. — Тарарам вновь сбился, не слишком, видимо, довольный своей путаной речью. — Хотя, конечно, важно… Но это после, не сейчас. Так вот, тот, инакий мир всегда скрыт там, на обороте пустоты, как мех на изнанке дубленки, а бывает, что он, мех, пучком торчит через прореху в ней наружу. Или, черт возьми, если все навыворот, и это не тулуп, а шуба, то тогда снаружи — к нам, в мездру.
— Ну и что? — Егор не очень понимал, куда Рома клонит.
Тарарам нетерпеливо фыркнул и страшно выкатил глаза:
— Эту брешь в оборотный мир, оказывается, можно пробить силой страсти. И мы ее… Пойдем. — Не договорив, он быстро повлек Егора к музейным дверям.
В холле, перед гардеробной стойкой, за небольшим столом с одиноко обитавшим на пустынной столешнице железным ежиком-пепельницей (из породы тех, советского еще развода ежей, чье поголовье с годами не слишком убывало ввиду их чрезвычайной жизнестойкости) дымил цигаркой крепко сбитый охранник в серой камуфляжной распятненке. Рома помнил, что его зовут Влас, что он живет по часам, как адская машинка, каждое событие своей жизни сверяя с минутной стрелкой, и что устроился он на эту службу вопреки действующему учету в психоневрологическом диспансере.
— А нас на улицу курить гонял… — укорил Тарарам стража.
— Так вас целый табор был, — с напускной ленцой пояснил тот, — а мне в одну глотку воздуха не закоптить. В поликлинике вон тоже всем велено бахилы надевать. А врачам ничего — врачи в уличном ходят. — Сегодня в десять ноль одна утра охраннику был голос, что днем он услышит пение плененных ангелов. Он весь был в предвкушении.
Не удостоив больше цербера ни словом, Тарарам на правах своего свернул налево и, мимо лестницы, ведущей в квартиру классика, а потом через комнату с роялем, служившую здешнему заведению кулуарами, прошел в зал.