Место
Шрифт:
— Не очень, — ответил я, — но сейчас надеюсь уснуть, поскольку слишком устал.
— Жаль, таблетками снотворными нельзя воспользоваться, — сказал Висовин, — проспим…
Он в темноте нащупал будильник и завел его.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
История Висовина была бы ординарной (в определенные периоды человеческие трагедии бывают весьма ординарны и до скуки похожи одна на другую), итак, история Висовина была бы ординарной, если б в ней не был замешан и повинен один довольно известный фронтовой журналист, ныне даже числящийся писателем, причем прогрессивного, антисталинского направления, и вообще человек лично добрый и действительно не плохой. Висовин был потомственный питерец, ленинградец из рабочей семьи того самого толка, который всегда служил опорой советской власти. Когда началась война с гитлеровской Германией, Висовину было семнадцать лет, но несмотря на это, не только отец — ветеран революции и гражданской войны, но даже мать, сестра и невеста (при революционных традициях в таких семьях одновременно сохранен бывает патриархальный уклад. О том свидетельствует в некоторой степени церковное имя Христофор, данное по деду, а также ранний выбор невесты, чуть ли не сызмальства, причем по договору и желательно из такой же породистой рабочей семьи; впрочем, хоть и по договору, но Висовину невеста нравилась, и он ее любил), итак, не только отец, но и мать, и сестра, и невеста, все, кстати, работавшие на одном заводе, одобрили желание Висовина пойти на фронт добровольцем. Сразу в действующую армию его не взяли, однако направили в диверсионную школу и после обучения — в диверсионно-десантный отряд, действовавший на Крайнем Севере. Это был один из тех немногих тогда отрядов, которые в трудное время отступления действовали не в глубине собственной советской территории, а на чужой земле, пересекая границу еще в сорок первом году и проводя операции на севере Финляндии и Норвегии. Так Висовин воевал год.
— Если ты обвиняешь себя в срыве операции, то застрелись сам, разумеется, после того, как мы отсюда выберемся, чтоб не привлечь внимания, — сказал Висовин, — но не имеешь права жертвовать остальными и тем более семьей хозяина, впустившего нас.
Тут на Висовина обрушились все члены группы и поддержали предложение командира атаковать и дорого продать свою жизнь, а не глупо замерзнуть. Страдания от мороза действительно достигли крайности, и чувствовалось: еще некоторое промедление — и они не смогут двигаться… Несмотря на то что члены группы начали осыпать Висовина оскорблениями, почти уже не соблюдая конспирации и рискуя выдать себя, Висовин пытался их уговорить повременить, потерпеть и не спешить умереть, поскольку глупая смерть от пули нисколько не лучше глупой смерти от мороза. Его не послушали, вскочили с криком «Ура!», но тут же, конечно, были все убиты первыми же очередями, успев, правда, бросить несколько гранат окоченевшими руками. Висовин остался в сарае, и, по счастью, второпях немцы его не заметили, а может, и не предполагали, что кто-либо из партизан не будет участвовать в атаке. Они торопливо расстреляли хозяина с семьей, и настолько торопились, что не стали по обыкновению поджигать дом, а двинулись к центру села, подальше от окраины. Висовин пролежал еще не помнит сколько, несколько раз теряя сознание (часовых все-таки немцы оставили, выйти из сарая нельзя было). Очнулся он от сильной стрельбы. В село вошел крупный партизанский отряд. Тогда он выполз из сарая, и тут-то его обнаружили лежащим среди трупов. Сначала думали, что он ранен, но когда убедились, что он просто окоченел, растерли спиртом и начали выяснять, каким это образом, когда все погибли, он даже не ранен. Висовин находился в полубредовом состоянии, отвечал невпопад. (Ему ампутировали впоследствии пальцы на правой ноге, я это заметил, когда он раздевался. Интересно, что эта же нога была перебита у него на допросе уже в сорок восьмом, и именно отсутствие пальцев и привлекло следователя: «Я тебе из твоей культяпки обрубок сделаю…» Тем не менее ходил Висовин, лишь слегка прихрамывая, приноровился.) Тогда же, в сорок втором, его полубредовое состояние как будто поняли и не очень бы придирались, если б один из тяжело раненных партизан не оклеветал Висовина перед смертью… Это был не командир группы, с которым Висовин сцепился, командир был убит наповал, а другой человек. Неизвестно, что произошло с этим человеком перед смертью, душа умирающего вообще непознаваема для живых. Есть люди, которые умирают спокойно и с любовью к живым, есть же такие, которые живых ненавидят. Тут даже, может, больше зависит от обстоятельств, чем от конкретного характера. Злой человек может иногда умереть добрым, а добрый — злым… Кроме того, умирающий был в средних годах, а в этих годах, как известно, особенно тяжело умирать, значительно тяжелее, чем в старости и в молодости, ибо человек успел уже понять вкус жизни, но не успел насладиться… Возможно также, этот человек понял в душе правоту Висовина не только сейчас, когда для человека этого было все уже потеряно, но и во время спора, однако тогда он поддержал остальных — на порыве и из чувства товарищества, ныне же об этом жалел, как жалеют о безвозвратном, испытывая некоторое чувство ревности к благоразумному счастливцу и ревнуя его к жизни. Очевидно, в этом и была конечная отгадка состояния умирающего, сложившаяся из многих ясных и неясных мотивов. Он ревновал Висовина, единственного выжившего из их группы человека, причем выжившего не случайно, а благодаря своему понятию и рассудку, ревновал к жизни и вел себя именно как ревнивец, искренне, безумно принимая воображаемое за правду.
Когда умирающего на носилках поднесли к Висовину, полулежавшему на лавке в избе, измученному, но живому и, видно было, даже не подвергавшемуся ныне опасности умереть, а наоборот, от спирта, которым его растерли и дали выпить, порозовевшему, умирающий долго молчал, может, раздумывал, что глупо упустил шанс так же сидеть на лавке порозовевшим (возможно, умирающий вообще был человек благоразумный и один раз в жизни всего сглупил, но этого одного раза было достаточно, чтоб сгубить свою жизнь, и это особенно было горько). Речь шла не о трусости. И убитый командир, и умирающий, и Висовин воевали уже более года, подвергая свою жизнь опасности и не думая о том постоянно, как не думали о том тысячи и сотни тысяч солдат… Вернее, может, и думали, но, живя на порыве, повинуясь общему долгу, коллективный инстинкт которого подчас сильнее даже личного инстинкта самосохранения, испытывая сильное чувство ненависти, они не то что забывали о смерти, а как бы привыкали к ней, как привыкает к своей неизбежной смерти человек вообще. Тут была лишь та разница, что обычно человек привыкает к своей неизбежной, но находящейся где-то в отдалении, где-то в старости смерти, а воюющий привыкает к близкой смерти… Однако когда близкую смерть эту можно было избежать (на войне это явление не частое и потому особенно ощутимое), когда были явные шансы ее избежать и приходит эта смерть по собственной глупости, когда горечь смерти освобождена от высоких оправданий, тогда страх перед неизбежно надвигающейся смертью становится главным в человеке, остается наедине с ним, приобретает черты некой злобной капризности и мучительной безысходной ревности, притом умирающий ревнует оставшихся в живых к жизни. Но одновременно, как во всякой ревности, наряду с безумием присутствует еще хитрость и расчет. Умирающий знал, что из всех оставшихся в живых именно Висовин, человек, своим благоразумием перехитривший умирающего, тем не менее зависит от него, слабого теперь и исчезающего навек. И именно потому, что умирающий знал мотивы, владевшие действиями Висовина: благоразумие, а не трусость, именно поэтому, благодаря хитрости и расчету, пробужденному ревностью, он решил обвинить Висовина в трусости и даже пойти далее.
— Трус! — крикнул он в лицо Висовину, собрав все силы и приподнявшись на локте. — Подлец!… Товарищи, он уговаривал нас сдаться…— Тут кровь хлынула у умирающего горлом, он свалился навзничь и вскоре умер, успокоившись и перестав терзаться содеянной глупостью, то есть тем, что на порыве выскочил из сарая и с криком «Ура!» подставил лоб под пули…
Висовина арестовали. Но тут ему на пользу пошло слишком уж сильное передергивание умирающего. Да и командир отряда был человек неглупый, и когда первая горечь от понесенных потерь прошла, он вполне здраво рассудил: если Висовин уговаривал товарищей сдаться, то
Журналист этот был человек лично честный и еще до войны, совсем молодым, тяготел к правдивому изображению жизни со всеми ее недостатками, даже к натурализму, что в те годы всеобщей лакировки было редкостью, отчего журналист этот находился постоянно в состоянии не то чтоб внутренней, оппозиции (упаси Бог, особенно по тем временам), но как бы в состоянии некоего внутреннего протеста (и опять же, упаси Бог, не к сути, а главным образом к господствующему стилю), и таковая репутация за ним утвердилась. Поэтому его долго не пускали в тыл к немцам, куда он давно рвался. Однако, с помощью покровителей, людей заслуженных и уважавших талант журналиста (талант действительно имелся), журналисту этому удалось добиться наконец такой командировки.
Еще находясь в холодном самолете, в пути, обстрелянный зенитками, во всей этой необычной, грубой обстановке, не похожей на газетные отчеты, полные фейерверка, зализанных, высокопарно холодных и героически равнодушных слов, журналист думал, что как бы там ни было, опубликуют или не опубликуют, а он изобразит жизнь во всей ее грубой натуралистической сложности, которая не только не умаляет, а увеличивает рядовой повседневный героизм обычных людей, идущих на смерть подчас так же обыденно, как они ранее шли на работу. (Тут, в последних фразах, все ж некоторая натяжка, в чем журналист убедился впоследствии.) И действительно, прибыв на место, он, к радости своей, заметил, что был совершенно прав и жизнь в партизанских лагерях не походила на те трескучие отчеты, которые частенько публиковались, а изобиловала множеством как раз того, что он и предполагал заочно. Невольно и постоянно находясь в состоянии своего внутреннего протеста, журналист с особым интересом всматривался именно в те явления, которые в лакировочных отчетах были обойдены, и, например, когда наткнулся на аморальное поведение одного из командиров отряда, то даже ощутил какой-то охотничий азарт… Эпизод этот был весьма любопытен и с оттенком юмора, то есть вполне уже литературно «поджаренный»… Наткнувшись на плачущую девушку-радистку, журналист спросил, в чем дело. Оказалось, она плачет потому, что убили командира.
— Вы любили его? — спросил журналист.
— Какое там любила, — с горечью крикнула девушка, — сейчас другого пришлют, и с другим жить надо будет…
Эпизод был пикантный, однако журналист при всей своей любви к правде был не чужд и трезвости, понимая, что эпизод этот ни под каким углом не может быть использован (даже впоследствии, уже писателем и в самое мягкое время, когда либерализация вслед за карательными органами коснулась и цензуры, этот эпизод у него все-таки вычеркнули из романа, так что знакомые и поклонники могли прочитать его только в рукописи, отличавшейся рядом острых эпизодов от журнального варианта). Подобных эпизодов, резко натуральных, журналист собрал немало и довольно быстро, но во всех них не было ракурса, под которым натуральная правда не вступила бы в противоречие с интересами пропаганды, особенно учитывая трудность момента и необходимость пробуждения в читателе сильных и смелых чувств. (Взгляд этот журналист, разумеется, разделял.)
Вот почему он буквально обеими руками ухватился за эпизод с Висовиным… Трусость — вот тот ракурс, при котором можно натурально изобразить жизнь, проповедуя тем не менее смелые чувства, хотя бы и методом от противного. Надо также добавить, что журналистом в этом эпизоде владел не один лишь расчет (он, собственно, лишь позднее выплыл), а действительно искреннее, личное, потрясшее душу и увиденное собственными глазами… Он впервые участвовал в бою, который разворачивался еще более натурально, чем он, представитель натуральной школы, представлял себе, и причем во всем, что не касалось смерти, — удивительно бытово и одновременно даже чуть-чуть несерьезно, с оттенком игры, и потому, если на мгновение мысленно абстрагироваться, то и смешно, как всегда бывает, когда играют взрослые, перебегая совсем как ребята во дворах во время игры в войну, но без их задора, а скорее тяжело, неловко, с сопением, с тяжелым дыханием, и все это в представлении журналиста походило на нелепое топорное подражание взрослых вдохновенным детским играм. Выстрелы волновали и пугали его, но именно поэтому он не позволял себе пугаться, а бежал в полный рост, удивляясь в то же время, как часто бежавшие вокруг партизаны падают на снег, ползут и всерьез относятся к стрельбе…
Однако это странное, несерьезно-опьяняющее состояние (перед атакой он, как и другие, выпил стаканчик водки, но вряд ли дело было в этом), итак, это несерьезно-опьяняющее и, если можно так выразиться, романтически-натуральное состояние, когда все натурально происходящее выглядит менее серьезно, чем о том представляют и пишут, однако все это продолжалось до тех пор, пока он не увидел первую смерть… Интересно, что она, как это ни странно звучит, явилась для него будто бы полной неожиданностью, во всяком случае если не для разума, то для душевного впечатления… Разумом он, конечно, понимал, что будет много смертей и даже и его убить могут, и был к этому хоть и встревоженно-напряженно, но готов и с этим смирился. Когда же атака началась, и они тяжело побежали по снегу, и бежали долго, почти без передышки, то необходимость конкретного этого действия, отнимавшего много сил, как-то помешала ему мыслить, а значит, бояться. Когда же он довольно долго пробежал этак, не ложась под тревожными звуками выстрелов, то опасность как-то улетучилась, стала несерьезной, и когда он понял это свое чувство, то понял с радостью, потому что не знал, как поведет себя в первом бою, и боялся проявить трусость… Тогда-то и овладело им то романтически-натуралистическое состояние. (Словосочетание хоть и нелепое, но все же его состоянию соответствующее.) Он получил возможность наблюдать, и тогда он сделал именно то открытие, какое и хотел сделать, летя сюда, в тыл к немцам. Самое натуралистическое и серьезное из всего, что встречается в деятельности человека, — война, а самое серьезное в войне, бой, — гораздо менее серьезно и необычно, чем о том пишут и представляют себе… То есть подробность и правда — основы натурализма — делают менее серьезным, менее необычным, а значит, более по плечу каждому любые земные события и явления, которые романтизм и лакировка ставят на котурны, поднимая над возможностями простого человека, и вселяют фактически, таким образом, в такого человека страх… То есть романтизм, думал он, вредит героизму…
Однако так думал он, пока не увидел первую смерть, причем именно потому, что смерть эта вторглась в выстроившиеся в нем представления, весьма психологически точные и интересно подмеченные, она произвела в его душе полное разрушение и, что нередко бывает, заставила его метнуться резко в иную крайность душевного потрясения и необычности именно благодаря его же коньку, натуралистичности и подробности, которые до этой смерти как раз все делали обычным и несерьезным… И он понял, правда, уже впоследствии, анализируя, что подлинный романтизм выдуман не для воспевания прекрасного, которое как раз особенно прекрасно в натуралистической подробности, романтизм создан для изображения страшного, того, что в жизни единственно серьезно, именно — конца ее, а также всевозможных ответвлений этого конца, всевозможных душевных мук, то есть всего, что приходит из смерти в жизнь… Вообще, если вид смерти особенно тяжел и особенно натуралистичен, то вид внезапной, насильственной смерти попросту до ужаса натуралистичен. Даже и убитый наповал некоторое время проявляет признаки жизни, а они-то и страшны, и в них-то и главный ужас. Когда умирает человек, тяжело и долго болевший, то жизненные силы в нем уже на исходе, исчезают они постепенно, так что иногда такая смерть походит на наступающий сон, хоть даже и такая тихая смерть не может избежать натуралистически неприятных деталей… Внезапная же смерть человека, полного жизненных сил, и период, когда эти силы в дикой борьбе покидают тело, несет в себе такое страшное начало, что романтизм в изображении тут так же необходим, как необходимо чувство человечности… В то же время сразу и наповал убивают сравнительно редко. Чаще всего убитый до полной смерти проходит пусть короткий, но страшный отрезок, и если бы существовали дьявол и ад в том элементарном понимании, которое проповедуется в церкви, то этот короткий, в несколько секунд промежуток заменял бы убитому грешнику вечные муки ада… Нерастраченные жизненные силы, лишенные контроля разума, преобразуют обычные человеческие движения в некий дьявольский, потусторонний хаос, и все тело и его внутренние органы, попадая под власть этого хаоса, корежа мышцы, судорожно вздергивая руки и ноги, превращают дорогие черты в дергающуюся чужую маску, вселяют в живого не столько печаль, сколько невольное отвращение… К счастью, насильственная смерть подобного рода редко происходит в кругу близких, поскольку чаще всего случается на войне, среди людей в общем-то чужих. К счастью, ибо родное существо, буквально на глазах твоих в эти короткие мгновения бурной борьбы превращается в существо враждебно-потустороннее и зловещее до тех пор, пока, затихнув, не приобретет вновь родные, хоть и мертвые черты…