Место
Шрифт:
— Да, что бы ни говорили…— неопределенно, но с намеком сказал какой-то с портфелем.
— Сталин есть Сталин, — добавил другой. (Это выражение я уже где-то слышал.)
— Конечно, может, ошибки и были, но не умышленные, — добавил третий, — а так получается — мы дураки… Весь народ, выходит, глупый, один Хрущев разумный…
Кровь бросилась мне в голову, что не бывало со мной давно, с момента индивидуального «политического патрулирования» улиц. Выскочив из-за спины активных сталинистов, я схватил букет, тряхнул его так, что посыпались лепестки цветов. Зеваки-сталинисты растерялись, не понимая, действую ли я от себя или от властей, но на меня бросились трое парней, бог знает откуда взявшихся. (Очевидно, они организовали дежурство за кустами.) Я узнал среди парней Лысикова. Это были орловцы (если назвать их так условно). Отмахиваясь, я побежал к переулку, где меня ждали Висовин и Горюн… Кто-то из зевак от неожиданности закричал. Затарахтел милицейский свисток… В переулке между нами и орловцами произошла скоротечная драка… Взаимная ненависть была настолько сильна, что мы не только били
— Надо было Шеховцева взять, — говорил Горюн, морщась и прижимая ладонью подбитый глаз, — и вообще ребят молодых… Щусев всегда по-своему поступит.
— Олесь, — говорил так же раздраженно Висовин, вытирая брезгливо платком лицо («молодые сталинисты» успели и ему несколько раз плюнуть в лицо, хоть он и защищался хорошо, по-десантному, и сшиб Лысикова с ног), — Олесь, вы ведь знаете, что Платон занят делом…
Позднее я узнал, что Щусев с несколькими юношами избивал в то утро бывшего клеветника-доносчика, а ныне пенсионера-гипертоника, которого удалось изобличить и на совести которого, согласно вынесенному трибуналом организации приговору, целый ряд жертв, главным образом в период 1937-39 годов…
Я очень скоро полностью включился в политическую борьбу и отдался ей всецело. Душевные силы мои, до того прокисавшие и плесневевшие, получили вдруг разом осмысленный выход, направление и оправдание… Прошлое мое как бы разом оборвалось…
Явившись однажды в общежитие, я застал какого-то парня спящим на моем койко-месте. То есть передо мной предстала картина, которую я ранее воображал с ужасом как кошмар и конец жизни… Теперь же я лишь криво усмехнулся, давая понять, что подобный оборот мне не только не страшен, но даже смешон… Насвистывая (вот насвистывать не надо было, это создавало впечатление, что я пытаюсь искусственно скрыть горечь), насвистывая и глядя на моих бывших сожителей с веселой злостью, я просто и обыденно увязал вещи (которые, как выяснилось, Жуков с Петровым не отдали по требованию комендантши Тэтяне в камеру хранения, в сырость, а аккуратно сложили в углу комнаты), итак, я увязал вещи, ударил ногой по бывшей моей койке, разбудил нового жильца, вытеснившего меня, и сказал:
— Ладно, пей мою кровь, грызи мою грудь… Живи здесь вместо меня и не кашляй…
Все было сказано, конечно, крайне глупо, особенно учитывая изменения, со мной произошедшие, и политические беседы, которые я вел, в частности, с тем же Бруно Теодорови-чем Фильмусом… Все было сказано на уровне примитивного Саламова, но если разобраться, то, может, эта глупость как раз и соответствовала моменту и отвечала потребностям происходящего. Все жильцы, и явные враги мои, и более умеренные, как-то неловко, неопределенно молчали, ожидая, пока я уберусь… Именно не было уже ни злобы, ни сочувствия. Просто я им мешал и был здесь лишним. Лишним в этом клоповнике, где я прожил целый период своей биографии неизвестно для чего, цепляясь из последних сил за свое место, ведя борьбу с помощью хитрости, унижения и покровителей…
Взяв чемодан и узел, задыхаясь от жары, поскольку вынужден был натянуть на себя вельветовый выходной пиджак и пальто, в котором ходил зимой, я ударом ноги открыл дверь, причем ударил более, чем требовалось, так что дверь едва не выскочила из петель, и вышел в эту настежь распахнутую дверь не оглядываясь. На улице я встретил Григоренко, бывшего друга моего, который так суетился еще недавно, стараясь мне помочь, сварганив фальшивую справку, чем и на себя навлекал возможность гонений.
— Уходишь? — спросил он.
— Ухожу.
— Ну давай… Счастливо…
— Счастливо…
Мы расстались… И все. Мне было грустно. Я не мог завершить свой трехлетний период борьбы за койко-место даже стройной, ясной мыслью, удачным сравнением и вообще каким бы то ни было образом. Лег я в тот вечер душевно растрепанным и долго не мог заснуть. А наутро прошлое мое, борьба за койко-место, покровители, враги и прочее, наутро прошлое было уже далеко позади. Так происходит, когда живешь в каком-то городе, где у тебя всевозможные связи, взаимоотношения, надежды, опасения, тупики, безвыходность, волнения… А потом садишься в поезд, просыпаешься утром и видишь вокруг совсем другую жизнь, другой пейзаж, другие лица… Пример, может, неточен в том смысле, что я давно уже жил другой жизнью и другими волнениями, но, лишь окончательно перебравшись к Висовину, я ощутил наконец свое прошлое далеко, то есть я ощутил свое прошлое прошлым… До того же оно время от времени путалось с настоящим. То мыслью не к месту, то совершенно неуместной бытовой деталью или даже прошлыми волнениями… (Например, вдруг на мое имя прибыло последнее предупреждение об освобождении койко-места, и это меня взволновало так, что в первое мгновение я захотел даже позвонить Михайлову, бывшему покровителю, но затем лишь рассмеялся.) Теперь прошлое окончательно стало прошлым, и я мог себя полностью посвятить новой жизни и новой борьбе… Я был действительно взят на денежную дотацию и вообще стал профессионалом, участвуя в политическом патрулировании улиц. (Термин мой понравился и вошел в обиход организации.) Участвовал я и в заседаниях трибунала организации, где рассматривались (разумеется, заочно) дела бывших клеветников, доносчиков, работников карательных органов, а также и современных
Вообще Горюн мне не нравился еще со времени первой моей операции у памятника Сталину… Не понравился даже и после того, как, поразмыслив, я и Висовин (он был со мной солидарен) пришли к выводу, что, откровенно говоря, именно Горюн добился результата. Мы же оказались бессильны. Действительно, нам не удавалось помешать Орлову и его компании возлагать у памятника Сталину цветы и венки. Иногда, если букет или венок мы утаскивали, они его тут же возобновляли… У памятника начало собираться все большее количество народа. Это были уже не случайные прохожие. Приходили специально, некоторые в боевых орденах и медалях… Стояли со слезами на глазах, вспоминали прошлое, иногда пели песни о Сталине и об Отечественной войне, а раз даже устроили митинг, на котором выступил известный поэт-фронтовик… Власти на это реагировали как-то вяло, словно не замечали, хоть в те дни был разгар хрущевских разоблачений, печаталось в газетах большое число статей антисталинского направления, где описывались совершаемые с ведома Сталина зверства и несправедливости. Лишь раз власти вмешались, когда какой-то человек, наверно, пострадавший и реабилитированный, не из нашей организации, конечно, а случайный прохожий, вклинившись в толпу, устроил скандал, крича о страданиях ни в чем не повинных людей от рук убийцы, которого они ныне бесстыдно воспевают. (Явный индивидуалист антисталинист. Как это мне знакомо, знакомо до смешного.) В ответ на эти его потуги контуженный инвалид, бренча боевыми медалями и стуча протезом, схватил реабилитированного за горло, и два милиционера с трудом вывели этого антисталиниста из разъяренной толпы, вполголоса посоветовав ему быстрее уходить отсюда…
Все это происходило у нас на глазах, и мы, выглядывая из-за угла, бессильно сжимали кулаки, в то время как Орлов (он здесь сам присутствовал) торжествовал вместе со своими молодцами.
— Ничего, — говорил Горюн, с трудом дыша, весь белый от ненависти, — теперь-то я знаю, на каком языке с ними разговаривать, — и он злобно рассмеялся, — завтра их цветочки увянут… Увянут их веночки… У меня теперь свой план…
И действительно, придя следующим утром, мы застали за углом Горюна, теперь уже радостно-злобного. Рядом с ним стоял Вова Шеховцев, парень хулиганистый, физически сильный, но, пожалуй, даже и не просто глупый, а вполне прирожденный дурачок. Он тоже похохатывал. Мы выглянули. Было еще рано, и перед памятником Сталину стояла пока еще небольшая кучка «паломников», но все они были крайне возбуждены и потрясали кулаками. У памятника Сталину лежал огромный свежий букет белых роз… Однако букет этот был испоганен, то есть на него было попросту нагажено. Зрелище было неприятное. И я и Висовин возмутились. Даже Щусев, правда по своим соображениям, с брезгливостью высказался на заседании организации против подобных методов. Но вот что интересно. После этого случая действительно все прекратилось, цветы исчезли, сборища сталинистов рассосались, и кажется, даже более активно вмешались власти… Да и случай этот для организации прямых последствий не имел. Неприятности, и по вине того же Горюна, человека, кстати, немолодого и имеющего, казалось, опыт политической борьбы, неприятности случились позднее.
Мы должны были привести в исполнение приговор по делу некой Липшиц. Было доказано (каким образом, я не знаю, рядовых членов организации в такие подробности не посвящали), было доказано, что в период работы этой Липшиц в одном из наркоматов целый ряд арестов произошел по ее доносам, причем одной из жертв доносов стал даже ее муж, ныне реабилитированный, от которого она в то время публично отказалась. (Не реабилитированный ли этот муж, конечно, бывший муж, послужил инициатором обвинения?) У нас имелась даже старая газетная вырезка (возможно, бывшим мужем и представленная), вырезка, где упомянутая Юлия Липшиц выступает на митинге, кляня врагов народа. (Такова надпись под снимком: «Митинг трудящихся в знак одобрения разгрома преступных троцкистско-бухаринских банд. Выступает старший экономист тов. Липшиц.)
Эта Липшиц жила в отдаленном районе, нам был указан точный адрес и даже сказано, когда она примерно возвращается домой и какой дорогой… Позднее, уже задним, так сказать, умом, я высказал Щусеву свои соображения, что, судя по ряду на первый взгляд мелких деталей, дело это носило не столько политический, сколько личный характер, именно сведения личных счетов с бывшей женой бывшим мужем, и напрасно оно было принято организацией к рассмотрению и тем более к исполнению… Впрочем, и я оказался не совсем прав… То есть сведение личных счетов, конечно, имело место, но, с другой стороны, Юлия Липшиц действительно оказалась виновной в целом ряде доносов, в которых она нисколько не раскаивалась, а даже наоборот, открыто написала Хрущеву, что считает массовую публичную реабилитацию политически вредным шагом, последствия которого для советской власти еще трудно предвидеть… И все это — давно находясь на пенсии, фактически не у дел…