Место
Шрифт:
Мне рассказывал впоследствии журналист, что у Сталина был садовник, которому он полностью доверял, то есть он настолько привык к нему (Сталин любил работать в саду) и настолько он этим садовником пренебрегал в смысле личности, что позволял при нем говорить то, что он сказал бы в присутствии лошади, собаки или предмета неодушевленного. Так вот, будучи расстроен, Сталин иногда приходил в сад работать и при этом все время в сердцах ругал нецензурными словами советскую власть… То же и у нас. Мы начали уставать от нашего крайнего, монотонного антисталинизма, необходима была разрядка, движение в ту или иную сторону (не только для нас, но и для России, как мыслил Щусев). Арест Горюна, причем столь внезапный и при весьма странных обстоятельствах, сделал это движение неизбежным.
Помню, когда Щусев и Висовин вышли из кухни, где они провели взаперти более часа, я попросту выскочил им навстречу с шумом, разбудив даже младенца, Щусева-младшего, заплакавшего. И понял, что принято какое-то серьезное решение. И действительно, Щусев сказал:
— Готовься,
Эта фраза и вид Щусева сообщили мне, что в жизни моей предстоит серьезная перемена. Мной овладела тревога, даже страх, который давно, с момента реабилитации отца, меня не посещал и который соответствовал разве что чувству беззащитности перед жизнью в момент, когда решался вопрос о моем выселении с койко-места, а у моего покровителя Михайлова (я впервые о нем вспомнил за последние месяцы, и неспроста), а у Михайлова его частные, незаконные переговоры с людьми, за койко-место ответственными, грозили сорваться, и он нервничал (за мою судьбу) и грубил мне. Тревога еще более усилилась, когда я обнаружил на столе записку от Висовина (за полчаса до того он ушел, сказав, что идет в магазин купить продукты). «Гоша, — писал Висовин, — передай Щусеву, что я не поеду». И все. Ни слова более
Я обозлился. Почему он сбежал и обманул меня? А если знает что-либо особенное, почему не предупредил? Впрочем, судя по записке, против моей поездки не возражает, ибо пишет «передай Щусеву», а передать ему я могу лишь на вокзале, где мы условились встретиться. Но еще большее беспокойство вызвала эта записка у Щусева. Он попросту скрипнул зубами, скомкал записку в сердцах, желая ее порвать, но тут же, опомнившись, расправил, перечел и усмехнулся.
— Ничего, — сказал он, — это мы еще посмотрим. Он взял меня об руку, и мы пошли по перрону к товарным пакгаузам, где было довольно безлюдно.
— Гоша, — сказал он мне, — видно, судьбе угодно, чтоб ты принял самое деятельное участие в судьбе нашей многострадальной родины (он дважды произнес слово «судьба», довольно нескладно построив фразу, из чего я сделал вывод, что, во-первых, он сильно, по-юношески волновался, а во-вторых, слово «судьба» прочно в его голове укрепилось). Ты, конечно, русский? — спросил он вдруг, как бы лишний раз примериваясь и проверяя.
— Да, — сказал я, покраснев (во мне есть расовые примеси, но я их скрыл, может быть, застигнутый вопросом врасплох, а может, и по причине какого-то внезапного стыда — именно сейчас, в этом разговоре по душам не быть коренным русским).
— Друг мой, — говорил Щусев, — чего нам всегда не хватало, так это ясности… Русский человек не любит иносказаний, он элементарно доверчив… А даже лучшая часть нашей национальной интеллигенции всегда прибегала к двойственности и дипломатии, якобы во имя гуманизма и всеобщих интересов… Почему-то считается, что только тот народ цивилизован, который соблюдает всеобщий всемирный интерес… Так нам пытаются внушить… А какой всеобщий интерес соблюдают французы, или итальянцы, или немцы, или греки, или англичане?…
Щусев как-то разом и окончательно преобразился и заговорил весьма подобно Орлову, это я отметил. Но если славянофильство Орлова было модерное, современное, неоформившееся и противоречивое, то у Щусева была твердая консервативная теория, которая позволяла ему, может быть, до поры до времени обходиться даже без особой ненависти к инородцам. Более того, к противникам России он относился с меньшей неприязнью, чем к тем, кто пытался по-своему, и явно опасно (ибо, по убеждению Щусева, у народа существует только один верный путь), к тем, кто пытался по-своему возвеличить и укрепить Россию. В том, что русский народ поверил Сталину, этому ложному идолу, Щусев обвинял интеллигенцию, создавшую этому «кацо» культ и запутавшую доверчивого простолюдина. Но все это было ранее у Щусева намеками, тщательно им скрывалось из тактических соображений и лишь под конец всплыло окончательно. Судьбе (я невольно повторяю любимое словечко Щусева, человека, не лишенного мистического начала), судьбе угодно было, чтобы именно я стал доверенным лицом Щусева в его действиях и собеседником — вернее, слушателем: я в основном молчал — итак, слушателем его воззрений. Тогда, прогуливаясь по перрону, я понял чутьем, что разговор этот впервые ведется Щусевым вслух (хоть много раз, видно было, проговаривался про себя) и что речь идет о чем-то совершенно ином, не имеющем отношения к организации и современным сталинским и антисталинским шатаниям.
— Речь идет о будущем России, — сказал Щусев (прямо так и сказал, подтвердив мои догадки и указав тем, что я верно мыслю и точно понимаю его преображение), — наши интеллигентишки, даже самые из них честные (а таковых немного), никогда не были способны к скачку воображения, фантастическому, чуть ли не бредовому (а в истории как уж это необходимо). Можно ли было, допустим, даже сто лет назад (срок весьма незначительный), в разгар общественной борьбы того времени, в разгар мелькания всех этих либералов, кадетов, монархистов, социалистов, представить себе современные проблемы России?… Те, кто любили Россию, ее не понимали, те же, кто понимали, ее не любили… Вот в чем корень наших бед… Эта формулировка в смысле полемическом опасная и просто создана для антирусского фельетониста, для какого-нибудь талантливого зубастого еврея (он совсем перестал стесняться со мной); что же выходит,
— Не знаю, — сказал я, во-первых, потому, что действительно не знал, а во-вторых, потому, что понял: этого именно от меня Щусев и ждет (я все более начинал ему подыгрывать, ощущая, что здесь, как нигде, я близок к пониманию, к осознанию наконец своего инкогнито, которое пронес через все переломы и перевороты).
— То-то, — усмехнулся Щусев, — они не поняли, что народ наш наивен, но умен, именно потому, что не любили его и льстили ему… Тут есть одна тонкость, мною замеченная… Революция в России необходима была, ибо царский режим прогнил и стал антинароден… Но в том, что Россия произвела общечеловеческую, всемирную, социалистическую, а не свою, народную, национальную революцию, подобно национальным революциям Англии и Франции, в том повинна была русская подлая православная церковь, — в этом месте глаза его погасли, и он до того обозлился, что даже зубами скрипнул, — церковь эта делала все для того, чтоб религиозное начало заменяло у нас национальное самосознание… Из глупых и эгоистических соображений она рубила сук, на котором сидела… Хотя тут не совсем так (он мыслил на ходу, и, видимо, не все у него было продумано, многое лишь сейчас складывалось). Да мне вот в голову пришло (то, что я удивительно точно угадывал повороты его мысли, помогало мне чувствовать необычность происходящего), по сути, наше национальное самосознание глубоко чуждо христианству… Наше самосознание близко давно исчезнувшему эллинизму… Наша национальная революция могла бы возродить на огромном пространстве Европы и Азии культуру и веру Древней Греции… Остановить многовековое развитие христианского большевизма… Ах, милый ты мой (он крайне увлекся и положил даже мне руку на плечо, глядя в глаза), ах, милый ты мой, я сейчас вслух произнесу эти слова впервые (действительно, тогда они произвели на меня неожиданно сильное впечатление именно своей прямотой и, я бы сказал, великой обыденностью, то есть они прозвучали как самые обычные), ах, милый ты мой, — сказал он, — если хотя бы три месяца я имел возможность возглавить национальное правительство России! (Впоследствии я подумал: он был смертельно болен и наверное знал это. Может, отсюда этот короткий срок.)
Мы стояли у небольшого палисадника, где росло несколько измученных (именно такой у них был вид) дубков, пыльная листва которых, очевидно, с трудом вылавливала из пропахшего железнодорожными запахами воздуха нужные для себя вещества, а корни с трудом вытягивали из каменистой, нездоровой индустриальной земли жизненные соки. Я тогда лишь скользнул по этим дубкам взглядом, но впоследствии, вспоминая этот разговор, вспомнил и эти дубки, которые фактически не жили, а боролись за жизнь.
— Национальное правительство России, — снова произнес Щусев, — вот это звучит чисто. От этого веет простыми свежими запахами, как от деревенского пруда… А вся эта мерзость… Все это шипение и цыканье… Цык… вцык… цека… чека… Госплан…
Он был чересчур смел со мной в суждениях, так что я испугался, не в преддверии ли он припадка, ибо в глазах его вновь появилась некая веселость, однако теперь с явно нездоровым оттенком. Видно, Щусев заметил мое беспокойство и внимательно посмотрел на меня, так что мне стало неловко, и я по-юношески покраснел.
— Я решил полностью довериться тебе, — сказал он просто. — Но ты не удивляйся моей наивности… Просто у меня нет выхода… У меня мало времени (как я теперь понимаю, он намекал на свою смертельную болезнь). Я долго обдумывал и выбирал наследника (он так и сказал — наследника). Надо создавать здоровую сердцевину, зерно и почву… А почва у нас замечательная… Единственное, что сохранило у нас национальный характер, — это почва, но она требует настоящего своего зерна, а не всякого рода всемирных злаков… — И он протянул мне руку.