Месторождение ветра
Шрифт:
И вот сейчас я приду домой, согрею себе чай и буду слушать диалог.
Июль, 1992 г.
БЕСКАБАЛЬНОЕ НЕБО
День империи
Над островами дальневосточных морей циклоны схлестнулись с антициклонами, молнии полыхнули в небе, и дети дали клятву у знамени, небывалые снегопады обрушились на северные районы тундры, милиционер поднял воротник и посмотрел на звезды, в субтропиках приспела пора бананов, девушка, обняв мужчину, почувствовала его твердую вертикаль, на просторах центроземельных степей оратор налил в стакан воды и захотел спать, волнами качнулись и замерли ковыли, в зоне лесостепи врач набрал в шприц морфию, дирижер с бородой взмахнул палочкой, в Америке из шоколада воздвигли памятник президенту, в районе лесостепи колхозники приступили к севу озимых, повар зарезал жену, японцы предложили проект озеленения Сахары, матрос вошел в метро, положив бескозырку на коробку с тортом, в ареале южного приморья была отмечена вспышка холеры, циркач в блестках завис под куполом шапито, женщина средних лет, с сигаретой, положила телефонную трубку и заплакала, на северо-западе случилось наводнение, землетрясение на юго-востоке, двое пробыли в лифте одиннадцать дней, учительница зевнула украдкой, писатель отказался от гражданства, неожиданные морозы ударили в провинциях западных предгорий, женщина сказала, что чувствует шевеление, рабочий обтачал кирпич, кошка, завидя голубя, метнулась к окну, на землях пятого протектората успешно завершилась жатва, мужчина с
Шел дождь.
Человек прикрыл голову ладонью.
Его потянуло назад, в поезд, на место с металлическим номером. Девять дней поезд преодолевал пустоту диких пространств, и вагонные сумерки защищали человека от наготы земли.
Впереди до неба полыхал огнями иллюминаций центральный вокзал столицы Империи.
Вокзал владычествовал над местностью. Радиусы владений вокзала выходили за пределы его собственных стен; они проникали за границы привокзальных улиц и площадей, и дальше, за рубежи отдельных кварталов и районов совсем далеких, и даже таких, какие нельзя было видеть глазом; силы вокзала затягивали в свою орбиту все, что обнаруживалось на их направлениях: транспорт, здания, дождевую жидкость, фигуры людей, звуки зыбкого воздуха; они вслепую нащупывали любую поломку в сети объектов своего подчинения и еще сильней присасывали их жесткой центростремительной властью, снова загоняя, включая в организм вокзала для нужд его тела; вокзал непрерывно упрочал зону захвата и держал ее намертво, а там, где его воздействие ослаблялось расстоянием, он смыкался с кругами других вокзалов — крупных, средних, мелких, и в этих пограничных местах особенно бесприютно было живому. Всякий испытывал там непонятную тоску, тревогу, отвращение — и вдруг с ужасающей ясностью начинал видеть во всем неостановимое убывание жизни.
День тезоименитства кесаря не был выделен в Империи среди прочих. Шел дождь. Человек, стоящий на перроне, напрягся до бесчувствия и двинулся к зданию. Из распахнутых дверей вокзала пахло, как изо рта, дождь отдавал синтетикой, электронные часы на стене громко сыграли утренний гимн Империи, и человек вошел.
Телесные фигуры плотно заполняли проемы киосков, будок, теремков, забивались в щели между ларьками, тележками, ящиками, перемещались от прикрытия к прикрытию и хотели еды; крыша вокзала протекала, липкий дождь вяло изнашивал непрочность его внутреннего устройства; в теремках, под ярким анатомическим светом, были выставлены на продажу изделия кустарей и кондитеров мегаполиса, ювелиров западных предгорий, ткачей центроземелья, аптекарей южного побережья и миссионеров пустыни; было много золота из жести и фольги, пластмассовых скорлуп в цирковых блестках, предметов из целлулоида с вкраплениями стеклянных бриллиантов, хрупкая еда имела вид откровенной обманности и, будучи потребленной, вытесняла нужду потребления чувством привычной обиды; целительность снадобий, хранимых в блескучих мешочках, заключалась в силе внушения, но вера в нее была утрачена, потому что многие страдания закрепились в значении разновидности здоровья, и по той же причине сила слова молитвенников из приманчивого картона была размыта, шел дождь; всякий предмет привычно скрывался за преувеличенностью размера, следовало сначала очистить его от пышной целлофановой оболочки, потом от надувной пластмассовой пены, потом вскрыть коробок с поддельным окошечком и там, на дне, найти искусственную конфетку, снять с нее обертку, разломать анилиновую сердцевину и оттуда уже вытащить желтую пуговицу — непосредственный интерес торга; дождь, проникая в теремки, капал на оргстекло, спасающее в витринах бутафорию роскоши, — реквизит, сработанный с формальной претензией на небрежную позу богатства, опереточный реквизит простоватого великолепия — и реквизит неброский, словно бы с достоинством недешевой скромности; оргстекло защищало условные вещи, навсегда подменившие природу вещей естественных; все было труха, трюк и подделка; в лучах анатомического света подложные вещи сильно улыбались нездешней красой, они жили наслаждением оборотничества, в руках они мгновенно распадались, оставляя горсть сора, и всякий знал это, но покупал их, потому что таков был закон вокзала, вечный, как закон дождя; сор возле теремков и киосков топорщился, удерживая фальшивую форму вещи, вокруг желтого бюста кесаря и автоматов для лотереи он был вытоптан и прибит дождем, он вытеснил скамейки для ожидания и горами завалил переполненные, едва видные мусорные урны, выполненные в виде серебряных головок детей с открытыми ртами; толчея, как всегда, была гуще у выхода: ратники обшаривали каждого на предмет ношения оружия, — они наугад запускали руки в кишащую массу, делали три-четыре быстрых формообразующих движения, возвращая телу привычные очертания, — человек выпадал на улицу и прикрывал голову ладонью.
Над Главной Выставкой Успехов Империи сияло незаходящее солнце. Знаменитые зеркала-уловители бриллиантовой огранки мощно возвращали ночи солнечный свет, и вечный день вечного лета застыл над пространством, равным по площади целой этнической провинции, — но составляющим всего лишь один из центральных секторов великого мегаполиса. Территория Выставки была вне подчинения вокзалам, она находилась на особом положении, пользуясь традиционной благосклонностью людей, приближенных к кесарю; круглые сутки в небесах над ее владениями армия невидимых аэростатов делала погоду, и глубокая, бесперебойная голубизна выставочного неба могла соперничать с голубизной вечности.
Выставка была отделена от мира сплошной, высотой в одиннадцать слонов, оградой из белого гракосского мрамора, имеющей с южной стороны единственный вход. Ко входу на Выставку от станции метро вела трехкилометровая аллея из трехсоткратно повторенных одинаковых исполинских фигур основателя Империи, которые, будучи водруженными на громадные, в форме кубов, светопрозрачные постаменты, словно таинственной силой удерживались в воздухе, давая материальную видимость неземного происхождения патриарха. Мерный ритм парения бронзовых колоссов, мистическая одинаковость их облика, неколебимость его даже в перспективе, точно и холодно рассчитанная ваятелями, безотказно настраивали на задумчивый лад неспокойные толпы нацменов. Выставка ослепляла великолепием входа, сочетающего пышность и дикость восточных деспотий, и вход был бесплатным.
Сверху, из голубой бездны, струясь ровным звуком и затопляя просторы Выставки, изливалась специальная музыка для чувства общего наслаждения жизнью и высокой памяти с пользой прожитых лет.
Тела взрослых, детей и юношества, с пеленок прилаженные к братской скученности, неспособные содержать себя вне тесноты единочувствия, ступив на территорию Выставки, мгновенно растворялись в объемах золотого воздуха. Многие, чтобы попасть на Выставку, долгие сутки пересекали циклопические пространства Империи, жертвуя сном в неразберихе дорог. Но геометрически расчисленные горизонты магистральных дорог Выставки, металлический блеск параллельных каналов с ароматической водой, всё новые, безупречно прямые проспекты каменных зданий, в каждом из которых демонстрировался новый успех Империи; нескончаемые снопы позлащенных колосьев, застывших в фаллической боеготовности на фасадах, литых чугунных дверях, вкрапленные в орнамент фонарных столбов, завершающие колонны из черного мрамора, дающие форму скамейкам, урнам, телефонным будкам, дополнительным грузом втиснутые на плечи кариатид, одетых в форму морских пехотинцев, — и отдельные колоски, санскритской свастикой вживленные в оформление любой архитектурной детали; всё новые аллеи, разрешающиеся головокружительной белизной уходящей высоко в небо римской триумфальной арки, или ансамблем ажурных аркад и висячих садов, или внезапно пустынной площадью с зеркальным дворцом на краю и пугающим грохотом пустого бумажного стаканчика, — все это давало каждому почувствовать себя соринкой в сладостно-неумолимых глазах правды и вечности. Люди северного приморья, люди тундры, люди степей, люди центроземелья, люди южного побережья, люди юго-восточных гор, люди западных предгорий, люди субтропиков и люди пустыни, — люди без Бога или люди с карманным Богом для мелких просьб повседневности, — фигурки, одинаково обточенные для нужд Империи и все равно ей не нужные, лишенные
А по границам земным, иначе говоря, на задворках Выставки, обитали звери для промысловой и любительской охоты. Они олицетворяли богатый мир фауны в Империи, где про них вспоминали, чтобы убить, а здесь не убивали и потому забыли. В загонах, возле сломанных сараюшек, корытца для корма были пусты, по оленьему навозу рыскали крысы, и ослепшие от бессменного света большие животные терпеливо пропускали сквозь свою плоть ровное течение непонятного для них времени.
Человек, девять дней преодолевавший путь на Выставку, снова вспомнил поезд и свое место с металлическим номером. Странно болело в груди: железные пальцы медленно, с вывертом, щипали испуганное сердце. В просвете между болью и болью человек отпускал силу мышц и глубоко вздыхал. Он стоял возле загона, держась за прутья решетки, и смотрел на марала. Животное лежало не шевелясь. Его тело умирало от бездвижности, лишая и отчужденности к своему составу. Посреди неохватных земель государства, несущих в чреве молчание отработанных жизней и залежи полезных металлов, и ростки новых полезных жизней, для которых в Империи заранее были заготовлены металлические отсеки, — под младенческим небом дряхлой, случайно растленной Империи, — человек прощался с животным. Он пожалел, что видит марала так близко. Отдаленное картинками детства и естественной средой обитания, животное застыло в представлении человека навеки красивым, свободным и несокрушимо сильным, — и не в личном воплощении, а как бы в извечном значении родового признака. И сейчас человек, как мог, пытался защититься от внезапно ясного понимания, что не существует отвлеченного благоденствия дружных теремковых зверей, а есть страдание конкретного, смертельно больного, навсегда покинутого зверя; жизнь не может прижиться в организме Империи, а ее видимость не рассчитана на обзор с близкого расстояния. Человек отвернулся.
Рядом с загонами торчал монумент «Космос». Природный космос в значении черной усмешки свободы и диких сюрпризов живородящего хаоса был счастливо удален от Империи, не подлежа витринному обозрению, чтобы уберечь среднего человека от разочарования его космическими изъянами; монумент «Космос» на неблизком расстоянии также был неуязвим своей размытой величиной, словно бы намекающей на тождественность величию истины, — но человек подошел непростительно близко.
Груда переплавленного металлолома в виде гигантского, сплющенного, вытянутого вверх треугольника, с маленьким блестящим треугольником на конце, долженствовала воплощать огонь, пыль и раскаленные газы хвоста ракеты — и сам космический аппарат, устремленный в просторы. Хвост прочно врос в асфальтированную площадку, не давая ракете ни одного шанса вырваться. Это было давно: Империя, упрочив державную власть на землях двух континентов, решила покорить пространство по вертикали. Нужно было построить машину для космоса, и у миллионов животных была отнята сила, и миллионы людей лишились воды и хлеба, и земля, под насилием, выцедила остатки своей крови. Когда машина была готова, понадобился человек для машины. Он должен был обязательно происходить из людей центроземелья; кесарь и сановники были из центроземелья, все прокураторы и наместники были из центроземелья; рядовые центроземелья, утратив собственные черты, навсегда перешли в жизнь плаката, олицетворяя обобщенных подданных Империи, саму Империю в ее непрекратимом расцвете. И такого человека нашли, и нищая семья хлебопашцев много лет не знала, куда и зачем увезли сына, и когда уличный репродуктор сказал, мать рухнула в черный весенний снег, и потом она ползла к станции, и потом бежала вслепую, босая, валенки увязли в грязи, и кто-то впихивал ее в поезд, — и там, в тамбуре, ей все казалось, что вагон стоит, она снова рвалась бежать, ее хватали, удерживали, — но в главном городе Империи она осталась одна, и толпы выкрикивали имя ее сына, разделившего одиночество Бога, но не было на Земле существа более одинокого, чем его мать.
У человека болело сердце. Он присел на скамейку возле павильона. И увидел афишу. Сердце вырвалось из железных пальцев и ударило в горло. В павильоне экспонировалась трехтысячелетняя культура людей дельты. Афиша была преувеличенно будничной. Человек не поверил глазам.
Рассеянные по свету, люди дельты обитали и в Империи, но их словно бы не было; название этой этнической группы обычно заменялось официальным «нецентроземы», а улица, базар, университет, двор, школа, армия, кухня и подворотня бросали по-своему: черноротики, юр'oды. Неизвестно почему, достижения этой культуры были разрешены для обзора именно сегодня, один день, с семи до десяти часов вечера условного летнего времени; электронные часы на стене павильона громко сыграли вечерний гимн Империи, и человек вошел.
Механические куклы, наряженные почти что в настоящие одежды легендарного народа — ощущение подлинности обеспечивалось непритязательностью и простодушным невежеством зрителей, — исправно двигали ручками, вращали туда-сюда головками; толчками, с бесперебойностью завода, они перемещались в застекленных витринах, представляя священные обряды людей дельты; свадьбы и похороны на первый взгляд были чем-то схожи; церемониалы очаровывали реликтовой театральной патетикой; было много хозяйственных и бытовых сценок: наставление ребенку, сбор винограда, кормление козы; в домиках с игрушечной обстановкой сидели переписчики древних книг, аптекарь получал письмо, портной возвращал долг ростовщику, на декоративных ландшафтах с рекой из фольги, протекающей на границе между зеленым лесом из папье-маше и загрунтованным лиловым холстяным лугом с капроновыми цветами, — разворачивались батальные сцены; куколки трогательно разыгрывали наиболее известные, вошедшие в поговорку эпизоды своей эксгумированной культуры, трехтысячелетней своей истории, залитой кровью, проникнутой ужасами пленения, изгнания, вечного изгойства, — истории, просветленной величием исключительной жизнестойкости — генеалогической, повседневной; приравнивая прошлое к настоящему, куколки демонстрировали несломленную веру в таинство своего мистического назначения, — и коричневые, соответствующие масштабу, горы из коричневого пенопласта, с накрахмаленной, в блестках, ватой в значении снегов великих вершин, — довершали эпическую картину, где в качестве солнца сияла люминесцентная лампа шестидесятисвечового накала.