Метаморфозы
Шрифт:
Но тут начинается главное.
– А раз, так, то должна быть и обратная связь. Понимаете? Обратная связь, - и даже пальчик поднял, чтобы до меня дошло, что он сказал что-то очень умное.
Скажем, человек - трус. Боится ночью ходить по лесу. Но если он все-таки будет ходить ночью по лесу, то в конце концов он перестанет быть трусом. Изменив поведение, можно менять характер. То же и с почерком.
– Мы делали так. Брали группу испытуемых с чертами нерешительности. И заставляли их разучивать почерк какой-нибудь волевой: личности. Две-три недели, они занимались только
И он посмотрел на меня, торжествуя заранее. Предвкушая мое удивление и восторги. Я зевнул, и посмотрел на часы. И, видно, правильно сделал, потому что он обиделся.
– Так вот, что происходит потом, - все-таки продолжал он, заметно сникнув.
– Неуверенные становятся решительными. Очень решительными. Нечто вроде перестройки личности. Впрочем, мы только повторили известные эксперименты Луазье-Лекарпа. Вы, возможно, слыхали о них?
Еще бы. А даже если и нет?
Я терпел всю эту его болтовню только потому, что ждал, когда же он заговорит об обмене. Не мог же он до сих пор ничего не обнаружить и ни о чем не догадаться. А, может, он просто притворяется сейчас, когда говорит все это?
– Значит, решили, что Пушкин?
– Он еще похихикал. Но уже без удовольствия и на этот раз немного.
Оказывается, дело было так. Зашел как-то, по какому-то делу к нему дальний его знакомый. Между, прочим, ответственный работник одного министерства. Услышав все это насчет почерка, он даже обиделся.
– Это что ж получается? Если кто разучил, скажем, почерк вышестоящего товарища, то он, что же, становится вроде таким же, как он? Вроде него? Этак, знаете ли, можно далеко зайти. Этак можно, бог знает, до чего договориться. Это, товарищ Волобуев, вредная теория. И напрасно вы пытаетесь протащить ее.
Тек он сказал, потому что всегда говорил то, что думал. А думал он всегда только правильные вещи.
Волобуев даже на месте запрыгал от злости. Я, говорит, не протаскиваю. Мы, говорит, людей лечим. У нас, мол, научный метод. Короче, вместо того, чтобы честно признать свои ошибки, занял неправильную позицию. Непринципиальную. Незрелость свою показал.
Но ответственный товарищ даже не стал спорить с ним. Он не слушал его. Какая-то мысль, видно, пришла ему в голову и целиком завладела им.
– А что, - спросил он вдруг, - если взять какого-нибудь великого человека, скажем, гения... Я это, конечно, только так, а виде шутки...
Больше к этому они не возвращались. Но выражение легкой задумчивости на лице его осталось и не проходило весь вечер.
Когда какие-то недели спустя они встретились снова, Волобуев заметил в нем некую тонкую, неуловимую еще перемену.
– Помилуйте, - возразил тот, - с чего бы?
– И развел руками каким-то особенным, несвойственным ему жестом.
Так это началось.
Ко времени, когда он кончил переписывать "Руслана и Людмилу", перемены коснулись уже не только его манер и речи. Закурчавились и потемнели волосы, обозначились вдруг бакенбарды, которых раньше не было, и сквозь привычные черты лица начало, казалось, просвечивать лицо другое и хрестоматийно знакомое.
Но
И неизбежно должен был прийти день, когда сходство превысило, наконец, меру допустимого и приблизилось к той черте, за которой таилась уже некая дерзость и вызов. В этот день Начальник вызвал его к себе.
– Вот что...
– сипло сказал Начальник и зорко посмотрел поверх и мимо него.
Как гоголевский колдун. Начальник больше всего боялся, чтобы кто-нибудь не стал тайно над ним смеяться. Когда же человек выдумывает себе такую внешность, для чего это, как не затем только, чтобы втайне и вдоволь посмеяться над ним, над Начальником?
– Вот что...
– повторил он и на этот раз голос его исполнился, наконец, той гулкости и хриплости, которая требовалась.
– Ты это дело кончай!
И, правда, пора было кончать. Странный слух прошел уже из отдела в отдел, и некоторые приходили даже с других этажей, чтобы как бы случайно посмотреть на него. Не говоря уже о посторонних, которые, встретив его в коридоре, замирали и долго, перешептываясь, изумленно озирались ему во след.
В последний день, когда он уже сдал дела и сидел, машинально перебирая какие-то бумаги у себя на столе, он сам удивился, что не чувствует ни досады, ни сожаления. Правда, с некоторых пор привычные стены уже тяготили его. То новое и иное, что проснулось в нем, не вмещалось уже в рамки прежнего бытия и влекло его куда-то за пределы того, что было привычно. Какой-то частью этого нового было то, что последнее время он сам начал писать стихи.
Правда, их не печатали. Почему-то их не печатали.
Тогда же как-то так получилось (м этого не могло не случиться), что новая внешность открыла ему дорогу к сцене. При виде его режиссер зашелся в восторженном вопле:
– Даем пробу! Даем пробу!
– И с хрустом принялся заламывать над головой тонкие кисти рук.
Но, как и со стихами, дальше этого дело почему-то не двинулось.
Правда, сам он не очень жалел об этом. "Интриги, - пожимал он плечами, - интриги", - и порхающими движениями, маникюрными ножницами подравнивал перед зеркалом бакенбарды, угрожавшие нарушить ставшее столь привычным сходство.
"Наверное, Пушкину тоже приходилось делать это", - меланхолично думал он, сдувая крохотные волосинки с узких бортов сюртука. С тех пор как обрел он недолгую причастность к театральному миру, он стал позволять себе несколько своеобразную манеру одежды. И странное дело, все эти сюртуки, пелерины и узкие брюки в полосочку, которые шил он себе у театральных портных, не выглядели на нем ни искусственно, ни нарочито. Нарочитым скорее было бы, если б он стал одеваться, как все.
– Ну ладно, - перебил я Волобуева, - это все мы уже слыхали. Сейчас-то он что делает?
– Потому что не перебей я его, он так и говорил бы, и говорил бы.