Методика обучения сольному пению
Шрифт:
— Нет-нет, — быстро возразил мужчина. — Ее ждал Виктор. Виктор Кунин. Который играл генерала. Помните, в коричневом камзоле?
— Нет, не помню, — бросила в ответ Вероника Алексеевна и заторопилась.
Но мужчина не отставал. Он вдруг застенчиво спросил:
— А вы… позволите мне вас проводить? Обменялись бы мнениями о спектакле более подробно. Только… мне Виктору надо сказать, что Клава не пришла. Хотя ладно, я думаю, он сам со сцены разглядел, что на ее месте сидела другая, не менее очаровательная женщина. Так вы разрешите?
Пустихина молчала. Кто этот незнакомец? Актер? Журналист? Преподаватель вуза? Или… А что тут думать? Не съест же он ее, если немного проводит? Вообще-то, интересный тип…
— Ну попробуйте, — ответила Вероника Алексеевна.
На улице они наконец-то познакомились. Павел Игнатьевич Попов работал старшим сотрудником в научно-исследовательском институте. В юности играл в студенческом театре вместе с Куниным, который потом стал профессиональным актером. Они и сейчас дружат, поэтому Попов немного знает актерскую жизнь. Как хорошо, что он все-таки не стал профессионалом…
— Почему?
— Потому что все актеры мечтают стать гениями, подняться на пьедестал. Но только один из тысячи может отвоевать себе место под солнцем. Тем более, учтите, что от самого актера очень мало требуется… Как поговаривает Кунин, надо молиться на двух богов: режиссера и счастливый случай. Умный, непредвзято настроенный режиссер — это такая редкость в наши дни…
Попов, чувствовалось, умел и любил говорить. Вероника Алексеевна, сама грешная в этом плане, с удовольствием слушала его. Потом они заспорили о предназначении театра и так увлеклись, что прошли целых две остановки.
Как-то незаметно перешли на личные проблемы. Попов, словно между делом, сообщил, что холост. Вероника Алексеевна о себе не рассказывала, больше о школе…
Подошел автобус.
Пустихина с нескрываемым сожалением протянула руку Павлу Игнатьевичу:
— До свидания.
Попов чуть помялся, затем спросил:
— Можно вам позвонить?
— У меня дома нет телефона.
— А в школу?
— В школу? А зачем?
— Ну, может, вместе сходим на какой-нибудь спектакль, если вы, конечно, не против?
«А что? Можно», — подумала про себя Вероника Алексеевна и, уже поднимаясь в автобус, крикнула Павлу Игнатьевичу:
— Запомните номер: 4–22–22.
Дома,
Ну, во-первых, явно разведен. Это уже о чем-то говорит. Не в его пользу. Правда, умен, галантен, что теперь так редко встретишь у мужчин. С виду — невзрачен… Собственно, это не главное, но все-таки…
Так что будем продолжать знакомство?
Начнем новую жизнь? Может, влюбимся?
И тут Вероника Алексеевна рассмеялась: сначала тихо, потом все громче и громче.
Она никак, ну никак не могла представить себя влюбленной…
Вдоволь насмеявшись, Пустихина выпила стакан горячего кипяченого молока и легла спать.
Зима была теплой и прошла как-то незаметно. В марте в школе случилось из ряда вон выходящее происшествие: один из учеников оказался замешанным в квартирных кражах.
Пустихина хорошо знала его: тихого, незаметного паренька. Она решила, что кражами он занялся под угрозами, его легко можно было запугать; вмешалась в это дело, ходила в милицию, разговаривала с родителями, встречалась со следователем…
Попов звонил несколько раз, но выходило так: то Вероника Алексеевна была чрезвычайно занята и не могла даже на минуточку подойти к телефону, то ее вообще не было в школе.
А потом Добровольский ушел на пенсию, и, как и предполагалось, директором стала Пустихина. В гороно ей прямо выразили уверенность, что под ее руководством школа станет одной из лучших в городе.
Свободного времени теперь, конечно, у нее почти не стало. Правда, иногда она все-таки вырывается в театр. Но возвращается оттуда неизменно грустной…
Гостиница любви
Не выразить, не выразить, не выразить! Я проснулся полубезумным; синяя вспышка утра не произвела на меня никакого впечатления. Я лежал на обескровленном опустошенном лугу; цветы уже не были близки мне, как маленькие дети, они еще спали, укрыв головы бессильными вялыми листьями, и утро уже не сидело, как любимая девушка, на моих коленях. А когда-то я радовался тонкой рапире солнца, сверкающей по утрам над моей головой, робкому высверку дождевых капель, дождевых луж, дождевых ручьев, проворно убегавших от меня в зеленоватую кипень зарослей сада, влюблялся в горчично-жгучий запах розоватого снега, играл с шаловливой прытью с лихорадкой летнего солнца, которое утром, устроив фехтование в моей детской комнате, к вечеру неровной позолотой покрывало обои; укатывалось колесо за горы-долины, и я засыпал, убаюканный обиженным посапыванием ветра-сироты. В моих детских снах никто никого не обижал, и синие глаза века упрямо шли мне навстречу. Я не ожидал от него ничего плохого, вступал в жизнь страстно и целомудренно, будущее ничем мне не грозило: я лишь мечтал о нем, мечтал сумбурно, нежно, упрямо и слишком сентиментально. Голову нельзя было оторвать от подушки. Я приподнялся и посмотрел на стол, там были Авгиевы конюшни: раскисшие огурцы, мятая бесформенная картошка, огрызки яблок, — и смрад исходил от кучки серебристо-темного пепла и недокуренных сигарет… Мы закурили. Бунин был прав: именно человеческий запах у сигаретного дыма. Он вернул мне уверенность и проложил шаткий мостик в розовое, только что из пеленок, утро, не согласное с моими ощущениями. Кто из нас глуп, кто умен? Тот, кто не пьет совсем, вызывает пусть не гласное, но недоброе осуждение; тот, кто пьет — лишь ласковое сожаление; как же мы снисходительны друг к другу! Ты подсмеивался над пьяными проделками друга: о, ты все отлично понимаешь, пусть пока куролесит; и вот почти не заметил, как оказался с ним на одной доске среди опьяневшего бушующего моря. Как я сумел вывернуться, ведь был я как охотник Гракх. Мне следовало распознать ловушку, но всегда легче говорить «да», чем «нет» — это я и сейчас предпочитаю. Вначале для окружающих я был ценностным центром, потом оказался выброшенным на окраины. Кому какое дело до конкретного человека, который с миром один на один… Я не задумывался тогда о своем характере и качествах души, была одна холодная уверенность в том, что вселенная втянута в воронку моей души. Конечно, глупо, но кто мог предвидеть, что произойдет со мной в дальнейшем? Николай взял гитару в руки; для него, по всей видимости, никаких нравственных проблем не существовало, пьяный — он был тих и умиротворен и любил целовать руки у женщин… Сейчас он улыбался с похмелья. Волна внутреннего экстатического слияния с самим собой спадала, я же превращался в «человека-зверя», но, в отличие от героя Золя, я был мальчишески безвреден в своих безумствах. Надя корила меня, стоя у окна, ее пышная голова словно покоилась в фиолетовых облаках лета; она отвернулась от меня, показывая, как осточертели ей мои пьяные «подвиги» (да, она не была Зельдой и компанию мне не могла составить), но я был, как никогда, уверен в себе. Мне всегда нравились люди, способные эпатировать окружающих; казалось, их самоутверждение и должно быть именно таким: горячим, интуитивным, непредсказуемым. «Я помню лето в блеске алых радуг и васильки, синевшие во ржи…»— писал Юра, и мы оба любили, — но не реальных девушек, которые так легко шли на уступки, а лишь тот одухотворенный отблеск нежности, который существовал как бы сам по себе: имманентно. Юра писал стихи и искал истину в вине. Я был совершенно другим человеком в первой части моей жизни; он тоже был иным; но любовь к литературе и вину сделала нас сиамскими близнецами. Впоследствии я заметил одну деталь: я стал подражать ему в жестах и смеялся так, как это делал он: с легкой, надтреснутой хрипотцой. Так увлекательна и великолепна была его бесшабашная «грамматика поведения»: то он ночевал с ворами, то познакомился с очаровательной распутницей, то читал стихи, когда его забирала милиция… Когда и где я вдруг понял, что нужна, необходима нам дружба на равных началах? Вряд ли мы могли тогда выбирать: нас несло по течению; и вот мы оказались в связке с самыми отпетыми прожигателями жизни; они уже были проверены на крепость, а мы оказались случайными и лишними. Хотя точно не могу сказать это о Юре: его интересовало все! Приходя в себя наутро, я с ужасом думал, что кинетическая энергия моего падения возрастает. Мы вышли с Николаем на крыльцо, до открытия магазина было еще далеко; с сожалением посматривая на нас, мимо прошла Виктория Борисовна, взбодренная своей размеренной жизнью, кофе с молоком, любовью крепкого летчика, которого она боготворила, а он оказался обыкновенным альфонсом… Не мне ли помнить ту посленовогоднюю ночь, когда я обезумел от спирта и обиды? Я уже был женат, но рецидивы пьянства преследовали меня, и я бежал из дому, растерянный и подавленный. Я был сильно пьян, заплутался в снежной метели, обрушившейся на город, потерял шапку и наутро чувствовал себя преступником. Курили мы, молчали; нас не отпускало, время шло к полудню. Водка стирает в твоей душе все подряд: все записи, которыми ты мог бы дорожить; она продвигает тебя туда, куда идти приходится всю жизнь. Право, как лучше сказать: для женщины вино как приложение, для мужчины это основное издание собрания сочинений его грехов и ошибок. О, с какими спазмами, с какими застываниями в горле я пил ее первый раз в жизни! Зачем? Чтобы со всеми подружиться, чтобы не выделяться среди тех, с кем буду учиться, чтобы смотреть на жизнь просто и естественно и не придумывать себе лишних сложностей, чтобы взбодрить себя, заставить мир распахнуть объятия, пришпорить жизнь, как это делает всадник, в нетерпении понукающий коня. НЕТЕРПЕНИЕ. Вот что загнало меня в угол. Я хотел, закрыв глаза, с размаху оказаться в середине жизненного потока. О, эта проституция пьяного братства; и не замечаешь, как твоя личность рассыпается на множество мельчайших осколков, в которых так сумбурно и невнятно отражаются — дерево, земля, другой человек, небо… Водка делает неприметную вначале дырочку в твоей душе, куда со страшной скоростью, почти безостановочно, летит вверх тормашками весь мир: опрокинутые дома, выкорчеванные деревья, небо, перемешанное с землей; вода перепутывается с кровью… Но — ненависть и любовь здесь уже не находятся по разные стороны, они проникли друг в друга как две капли воды. И ты горишь то одним, то другим огнем. Или я ошибаюсь? Но ведь Толстой писал: «…человек везде… доброе существо, в общение с которым можно и должно входить только ДОБРОМ и ИСТИНОЙ, а не… водкой». Мы же привыкли входить в общение только водкой. О tempora, о mores! [1] Пьем, чтобы скрыть свою несостоятельность как личности; пьем, чтобы уйти от беспомощности, неуверенности в себе; пьем, чтобы не думать, не гадать, что за человек с тобою рядом; пьем, чтобы легче было понравиться другим; пьем… Николай принес две бутылки сухого вина, и мы опохмелились. Дым, гитарный звон, топот танцующих — почему в молодости все это кажется сутью жизни? Неужели каждый должен обязательно пройти через это, как каждый человек проходит через какую-нибудь болезнь, если только она не становится для него смертельной… Я тоже старался «приручить» вино, но вышло наоборот. Оно оказалось не для меня — мое тело вращалось без определенной цели, как космический корабль, сошедший со своей орбиты. Уходит все дальше и дальше — в неизвестность, в боль и ужас, в кратковременный стыд протрезвления и неумелой попытки восстановить события прошедшего дня. Я словно превратился в маленького героя рассказа Платонова «Железная старуха». Она настигла меня и не выпускает из своих рук… И вот склонилась надо мной женщина, приложила мокрое полотенце ко лбу: «Ну зачем, зачем ты так?!» Мои рукописи давно сгорели; и возлюбленная ушла так далеко, что ее уже не вернуть. Я забыл, когда нога касалась шершавого бока футбольного мяча. Что к чему в этом мире я, такой самоуверенный в начале жизни, — никак не мог сообразить, сопоставить, проанализировать. О, эта череда дней, которая раньше казалась мне прекрасной, потому что я не замечал ее, теперь потрошила мой мозг своим конвеерным бегом, эта тупая сменяемость дня и ночи; эти лживое солнце и неверные звезды! Нетерпение сжигало меня, как огонь — солому; и я, конечно, не мог тогда понять, что любовь — это не сражение, не вспышка; любовь — это обыкновенная долгая-долгая терпеливая жизнь… Мы были молоды, неопытны, несуразны — но нам никто не говорил об этом. А если б даже сказали, мы бы все равно не поверили. Приехала Таня, и я вцепился, боясь потеряться, в ее худые пальцы. «Я надеру тебе уши!» — шутливо погрозила она. Мы вошли в университет. Студенты мчались мимо нас, как стадо бизонов. Университет; первые знакомства, толпа «взволнованных сердец»; вечера, отсвечивающие на наших лицах сиреневым пламенем первого снега; сумбурный страстный говорок юных дев; и — первые лекции, семинары; споры непредсказуемые и банальные! О свежесть первых чувств! Потом, незаметно для нас самих, произошло стирание, пришло скучное чередование нелепых идей, появилась неуверенность в собственной правоте, и из доброжелательных и независимых мы стали неуверенными и расхлябанными душой. Я пребывал вечно в смятении — ощутил некоторую заданность в своем одиночестве; ортопедический ботинок мира наступил мне на лицо. Пахло резко жасмином. Этот белый куст был как пуховый платок, брошенный на мокрую землю. Утром я прятал свое опухшее лицо в холодную прелесть
1
О времена, о нравы! (лат.)
Не возвращаются, любя
В дверь звонили долго и настойчиво.
Борис Кузьмич нехотя поднял голову с подушки и вялым движением руки сдвинул с груди теплое верблюжье одеяло.
На журнальном столике тикал старый будильник. Бугаев поднял на него глаза: было девять часов утра.
Астматически громко и хрипло дыша, Борис Кузьмич медленно надел поношенный синий халат, висевший рядом на стуле, сунул ноги в холодные тапочки и поднялся с постели.
В окно, с раздвинутыми шторами, заглядывало хмурое стертое лицо апрельского утра.
Бугаев двинулся с места — надо было пройти еще зал, чтобы добраться до входной двери, — и опять зазвонил звонок, от чего Бугаев нервно вздрогнул.
— Ну, что еще вам? — чересчур раздраженно спросил он, открыв дверь и увидев перед собой совсем юную девушку с румяными от уличного свежего воздуха щеками и раскосыми, немного смущенными глазами.
— Здравствуйте, — сказала, слегка замявшись, девушка и с виноватой улыбкой посмотрела прямо в лицо Бугаеву.