Между Бродвеем и Пятой авеню
Шрифт:
Махнув по волосам расческой, я оглянулась на скрип дивана и увидела, что мама легла, потирая рукой под грудью, и спросила взволнованно, хотя мое волнение относилось уже к предстоящему балу в ДК: «Тебе нехорошо?» — «Да нет, устала малость», — ответила мама, и тут я снова хочу все изменить, зачеркнуть следующий свой шаг, настоять на том, что маме наверняка нехорошо, значит, мне нельзя выходить из дома; что мне стоило потерпеть три часа, еще только три часа! Но я надела выпускное платье, в котором провожала Павла в армию, и вышла из дома — все-таки вышла.
Вышла. У нашего палисадника на скамейке сидел дедушка Карпов, сосед. Он спросил меня, как всегда: «Сколько дней прошло, дочка?», и я ответила: «Четыреста шестнадцать, дедушка», и мы немного посмеялись. «Если чувства надежные,
Солнце уже садилось, поглощаемое большим, сизым по краям облаком, в глубине неба скапливалась густая синева, а по краям свет был лимонно-желтым. Деревья шелестели, как перед грозой, и вдали играла гитара. Внутри меня все пело, точно я летела на свидание к Павлу, а между тем не он, а Геннадий поджидал меня на ступеньках ДК, и я думала, что душа оттого поет, что предвкушает восторг, с которым я щелкну Геннадия по носу на глазах подруг. Так думала я, не подозревая, что чувства мои на самом деле были куда опаснее, чем я подозревала: не любя Геннадия, я любила восхищение, с которым он смотрел на меня — по-прежнему откинув голову, как бы свысока, но уверенности не было в его глазах, — и я испытывала трепет завоевателя, окруженного преданным войском, который рассматривает плененного им героя.
Слабо и жеманно пожав ему руку, я вдруг ощутила, как другую руку в кармане жжет неотправленное письмо. И мы вошли в уже грянувшее веселье. Я отыскала в толпе нарядной молодежи своих одноклассниц, глядевших на нас как-то странно, потому что до этого я всегда приходила одна. Я держала себя непринужденно, будто была с Павлом. Вера Черемина сказала с хохотком, взглянув на нас с Геннадием: «Все ясно», и я уточнила: «Абсолютно все?» — «Частично», — огрызнулась Вера. «Ну, мы танцуем или нет?» — обратилась я к Геннадию. Он очень хорошо танцевал, не то, что Павел. Мы танцевали, платье мое кружилось, и в кармане кружилось неотправленное письмо.
Музыканты вдохновенно били в свои инструменты, высекая из них исступленную музыку. Прежде я не любила ее, выбиваемую, грубую, но в этот день она кружилась, как осенняя листва, и лица мелькали, будто я проносилась мимо на поезде. Вот снова мелькнула Вера Черемина с поджатыми губами, надменная, в объятиях какого-то солдата. Вот со жгучим укором в глазах пролетела мимо Люся Комарова, самая заветная подружка: в нашей дружбе я была ведущей и не знала тогда, что мне еще предстоит ответить на горячую Люсину привязанность, но гораздо позже, когда она уйдет навсегда из моего поля зрения. Мама упрекала меня, помнится, за то, что я по ее мнению, люблю рабов, имея в виду Люсю, нашу неравноправную дружбу, когда я говорю, а Люся внимает. Она прибавляла: «Берегись! Берегись самой себя, ибо тот, кто нуждается в том, чтобы его чувства обслуживали, сам несвободный человек». Люся промелькнула с укором в глазах, и снова все затмило лицо Геннадия, глядящего на меня честно, как солнце. Глядя на него, я удивлялась, что нам удается неотрывно смотреть друг на друга, когда вокруг все кружится, я же чувствую, как развевается пышная юбка моего платья, а мы смотрим друг на друга, словно врезались в соляной столб, в столбняке. С этого танца, продуваемого насквозь вездесущей музыкой, началось что-то странное: в грохот оркестра вплетался еще один настойчивый инструмент, выпевавший свою отдельную тему, и дальше я танцевала, приноравливаясь к ее звучанию. Как будто ничего не изменилось, как не меняется пейзаж, когда на солнце наползает облако, но освещение между тем стало иным, и я почувствовала, что меня овевает прохладная струя трезвости и я стою на пороге какого-то открытия. Теперь-то я понимаю, что у входа в него застыла роковая и вместе с тем совершенно случайная фигура Геннадия, а тогда чувство упоительной робости, сменившее вольное, головокружительное счастье, еще более счастливое, чем первое чувство, подсказало мне, что не так просто щелкнуть Геннадия по носу, как мне казалось по своей младенческой самоуверенности. Геннадий, чутко уловив отголоски этой же темы, наклонившись ко мне,
Он не был разбит, побежден. Все это примерещилось мне в уюте провинциальной мечты. И он уже ступил на территорию Павла, он свободной, раскованной походкой прошел мимо нашей с Павлом любви, мимо разлуки, где эта любовь возвышалась как памятник, мимо грядущего дня нашей свадьбы, он медленно продвигался вглубь моей судьбы, и под ногами его шуршали, как сухие листья, слова наших писем.
Что, что со мной случилось в этот вечер? Стража, что ли, перепилась? Ведь каждый прожитый с Павлом день должен был встать на пути этого человека, каждый — взметнуться перед ним как взрыв, каждый должен был выхватить на свет самые драгоценные впечатления, но память молчала, завороженная. Непроходимые заросли одних и тех же представлений, все они расступились перед этим человеком, который, я не устану это повторять, был мне безразличен, но на имя «Павел» в эти мгновения лишь слабо, отдаленно отозвалась одна совесть.
Я нащупала в кармане письмо, мысленно обратясь к нему, неодушевленному: потерпи, я потанцую и отправлю тебя. Музыка остановилась, и мы с Геннадием сразу опустили глаза, и тут ко мне подошла Люся:
— Можно тебя на пару минут?
Помню, я струсила. Я хочу, чтобы Люся взяла меня за руку и отвела домой, чтоб она схватила меня за волосы и оттащила от Геннадия. Но она увела меня за колонну и строго сказала:
— Ты соображаешь, что делаешь?
— Что? — спросила я.
Я хочу, чтобы она назвала — что.
Но тогда она, порывшись в приемлемых для ведомой подруги словах, зашептала мне в ухо:
— Так нельзя. Люди смотрят.
— Ах, люди!.. — презрительно возразила я.
Геннадий молча подошел к нам и протянул две шоколадки. Люся не взяла шоколадку, а когда я протянула к своей руку, она схватила меня за кисть.
— Да что такое! — воскликнула я тоном господина, укрощающего раба.
Я хочу, чтобы Люся растоптала шоколадки, я хочу каблуком растоптать мамину пудреницу.
Люся отступила. Покачав головой, она ушла в угол зала и оттуда смотрела на нас скорбными глазами.
Я разломила шоколадку пополам, подумав, отломила от другой половины еще кусок и меньшую долю отдала Геннадию. Вторую шоколадку я положила в карман, где лежало письмо. Письмо. Между прочим, что-то грызло мне душу. (Через час я пойму что.) Грызло. Я была счастлива, что на мне красивое платье и вьются волосы, что Геннадий видит все это, что он влюблен, что прошло уже четыреста шестнадцать дней нашей с Павлом разлуки и осталось меньше половины срока, но что-то саднило, не давало ощущению праздника развернуться вполне. И снова минута трезвости, как облако, наплыла на меня: если б это лицо было лицом Павла!
Я подумала: «А если б Павел сейчас увидел меня?» Но снова в уши грянула музыка: ну, увидел бы, что я танцую с парнем, что тут такого? Но, представив себе это, я словно увидела недоверчивое лицо Павла, недоверчивое, затуманившееся, и вспомнила, как он сказал мрачно, глубоко, пугающе серьезно: «Прошу тебя, не обманывай меня никогда, я не сумею тебя простить...»
Озноб прошел у меня по спине, и я заозиралась. На нас никто, кроме Люси, не смотрел. Люся смотрела. Мне показалось, другие старательно не смотрят. Все слишком хорошо знали о нас с Павлом.
Геннадий вышел покурить. Испытывая судьбу, я вышла вместе с ним. Впервые — не он шел за мной, а я последовала за ним, хотя он как будто не приглашал меня. Именно поэтому я вышла вслед за ним. Он все больше вытаскивал меня на свет Божий из моей раковины.
— Ну что ты все твердишь, как школьница: Павел да Павел, — сказал он с деланным дружелюбием. — Хорошо, я понял: Павел. А дальше-то что?
Дальше надо было развернуться и хлопнуть массивной дверью ДК, запустить в него этой дверью, забаррикадироваться, раз и навсегда закрыться от него, но я опять поступила иначе.