Между двух революций. Книга 3
Шрифт:
В этой хитрости и обнаруживалось в ней то свойство, которое я хочу назвать медиумизмом; в него, так сказать, въедался уже медиумизм подлинный, вплоть до веры в спиритические стуки и прочее; так, в домике, в котором мы поселились, она будила меня по ночам и заставляла прислушиваться; она переживала ряд стуков, воспринимаемых ею как спиритические феномены, уверяя меня, что просыпается от этих стуков и видит-де на черном фоне ночных занавесок фосфорические искорки, что-де из печки соседней пустующей комнаты вылезает кто-то, шлепая босыми ногами и чмокая губами: ну, — домовой; а прислуги ей нашептали, что еще когда плотники работали над. окончанием домика, то они-де убегали отсюда по ночам, так как из древней полешутской могилы кто-то сюда-де таскается; и поднимались легенды о вурдалаках, свойственные Полесью; Ася непроизвольно вгоняла себя в эти специфические настроения; она побледнела и отощала к августу; и сидела на своем вечном диване как загипнотизированная, прислушиваясь к глухому миру, поднимавшему в ней свои вой; каково было мне с ней бороться, особенно вечерами, когда мы, отсидев за веселым вечерним чаем в шумной компании, подымались и шли полем по луне в наш неуютный, мрачный, запертой дом;
— «Что за черт?»
Прожужжала огромная муха.
От Аси к Наташе, от Наташи к Аришеньке, дальше к прислуге передавались рассказы: зашептались о тайне нашего домика; Наташа приходила к нам ночевать, чтобы удостовериться в глотаньи слюны застенного губошлепа; а мне одна богомольная старушка рекомендовала почитывать в пустой комнате увещание Василия Великого, обращенное к бесам;23 вот до чего уходили мы себя с Асей к концу боголюбского лета; говорю — мы, ибо каково было мне переживать Асю в себе и не мочь в ней унять стихий ее, другим не видных, при мне же бунтующих; а предстояла длинная, сирая жизнь вдвоем; немудрено, что она оказалась исполнена долгими и часто ненужными путаницами и искажениями действительности.
Это роковое для меня по последствиям лето скрасилось мне первым сближением с матерью сестер Тургеневых, С. Н. Кампиони; она выступила передо мной не как теща, а скорее как старшая сестра; с дочерьми она находилась в чисто товарищеских отношениях; мы с нею шутили, что она «вот уж не теща!». Она вносила в наши планы много веселой чепухи, экстравагантности, способной «вот уж не распутать», а скорее окончательно все перепутать; вообще, старшая пара этого сумбурного, гостеприимного дома, — почтенный лесничий-меньшевик, горлан, собаковод, и супруга его, вросла дружно в сознание мое и А. М. Поццо; и мы, перед безрадостным отъездом в Москву с думами о дальнейшем устройстве, не без азарта и вызова отпраздновали наше вступление в предстоящую жизнь; нам с Асей нужно было отыскать себе зимнее помещение под Москвой; Наташе с Поццо предстояло найти квартиру; у Наташи ожидался ребенок в конце октября; обе пары не имели денег; оставалось этот тяжелый период брать на ура.
Я ведь не сознавал еще всей степени трагизма своего положения; когда мы, год назад, замышляли наши бегства из Москвы, для меня не виделось ясно будущее; возвращение из-за границы впервые показало действительность: я ощутил себя проданным в рабство — не какому-либо отдельному московскому кружку, а русской буржуазии в ее целом; но социальная сторона моего томления была мне закрыта, а между тем я должен был бы себя сравнить с Артуром Рэмбо24, некогда новатором в искусстве, революционером формы, пламенным коммунаром 71 г., в тот период, когда реставрационные тенденции буржуазии заставили-таки и его от свободнейших утопий перейти к… исканию золота; золота прежде всего, чтобы жить; и вот он «уходит на жестокую, бесплодную борьбу за золото, которое… ищет на Кипре, в глубине Абиссинии… — за золото, которое… наконец находит незадолго до своей смерти»;25 так же судьбы недавно передового русского искусства отныне попадали в лапы крепнущей русской буржуазии.
В предисловии к книге Ж.-М. Карре «Жизнь и приключения Жана-Артура Рэмбо» стоит: «Артур Рэмбо один из „проклятых поэтов“, которыми гордится французская поэзия. Но в проклятии, тяготевшем над ним, нет ничего „божественного“… ничего личного. Это было проклятием времени, в котором он жил»26.
Проклятием нашего времени была испакощенность казавшегося незадолго пред тем еще творчески свободным искусства; с 1908-10 года упали иллюзии; лапа капитализма легла на те сферы, в которых работали мы; итог впечатлений, привезенный мной из-за границы, — кризис жизни, культуры, сознания буржуазной Европы, которой Россия была неотъемлемой частью, — подтверждал мои домыслы, обостряя мне зрение невероятно; естественно, что, вернувшись из путешествия, я не узнал той России, Из которой выехал; не узнал, потому что до путешествия я Россию не видел такой (а она уже стала такой); этот привкус мне открывшегося теперь впервые и пережил я как нечто глубоко враждебное мне; отныне я обречен был встречать не «близких знакомых» (Морозову, Метнера, кн. Трубецкого и т. д.), а социальных врагов, поработителей моей свободы; так оно и было; процесс социального осознания длился до революции, во время и после нее; он был источником моего скоро начавшегося разрыва со всем прежним кругом.
Особенно трудно было мне спускаться в мою преисподнюю в силу того, что я не сознавал еще, что не какой-нибудь тот или другой «кружок» или «салон» мне враждебен, а все, все эти салоны и «тоны» — части моей тюрьмы; это скоро сказалось, когда в поисках тысячи рублей я должен был проделывать невероятные усилия; а почтенные люди (и Рачинский, и Морозова, и Метнер, и как их еще) со всех сторон просовывали нос в проблему той «тысячи», чтобы не выпустить меня с нею за границу; все эти люди московского общества поняли инстинктивно: Андрею Белому надо добыть себе денег, чтобы бежать из их власти; он таки — добыл, и — вырвался; через год буржуазная Москва преисполнилась негодования: Андрей Белый изменил себе, изменил искусству и отдается каким-то дурацким фантазиям, вместо того чтобы быть с нами. Прошу заметить, что в это время Андрей Белый напряженно работал над лучшей в ту пору для него книгой27, которой в Москве ему не давали писать.
Доживая последние дни в Боголюбах, я готовился ехать в Москву, чтобы в ней натыкаться на неизбывные трудности; я чувствовал себя обраставшим как бы отложеньями тяжести, которые я не мог приподнять к поверхности жизни; я потерял способность объясняться с людьми; это была реакция на ряд для меня огромных узнаний,
Никогда не забуду того серенького, холодного дня, когда мы с Брянского вокзала прогрохотали с сундуками и картонками в Никольский переулок, дом Новикова: в квартиру матери; и вот что нас встретило: в переднюю вышла высокая, бледная, с безразличным лицом тетя Катя и недоумевающе посмотрела на нас: «Вы? А — Саши нет. И я не знаю, как… право…»28
Тут читатель воскликнет: тетя Катя! Какая такая? ни в «На рубеже», ни в «Начале века», ни в «Между двух революций» нет никакой тети Кати; откуда взялась? Кто она? Читатель, она — то самое; во-первых, — тетя моя, и во-вторых, — тетя29, проживавшая у нас в квартире и зорко следившая за мной и событиями моей биографии, описанными в первой части настоящей книги; а что о ней не удосужился я сказать, так в том не моя вина, а свойства ее жизненных выявлений: быть невидимой, неописуемой, подобно тончайшей пылевой слойке, ежедневно ввеваемой в комнату из открытой форточки и обратно вывеваемой в мировые пространства воздушного купола; я мог бы десятки лет описывать происшествия нашего дома, лиц, в нем бывающих, и не зацепиться за тетю Катю; ибо она поступает так, как «вообще» поступают, говорит так, как «вообще» говорят («Днем светло, ночью темно» и т. п.); и никогда, ничем не остановит внимание; в ней — «отсутствие всякого присутствия» чего-нибудь индивидуального; она проявляет себя даже не как «тетя вообще», а как «родственницы вообще», и того менее; этот дар ее к небытию сильно окрашивал воздух нашей квартиры какими-то ощутимыми едва ль не мистически — да простят мне! — тонами, вызывая непроизвольный вздрог жути; я однажды изобразил ее в моей первой «Московской симфонии», в сцене прихода к философу, зачитавшемуся Канта, родственницы в черном платье, которая угашенным голосом перечисляет ему печальные обстоятельства своей жизни: смерть сына, свое одиночество, после чего философ с ужасом садится на пол, а автор в ужасе восклицает: «…все кончено для человека, севшего на пол!»30 И потом изобразил ее в «Котике Летаеве» под видом заводящейся в межкресельной пыли «тети Доти»: капелька из рукомойника капает что-то-те-ти-до-ти-но31.
Почему же я осенью 1911 года, вступив в нашу квартиру, зацепился за тетю Дотю, — виноват, — за тетю Катю? Да потому, что в минуты величайшей пустоты и серости веяло мне «что-то-те-ти-до-ти-но».
В своем роде тетя Катя — явление замечательное; и раз она выскочила на поверхность воспоминаний, нельзя не посвятить ей несколько слов, тем более что она проходит невидимо по всем четырем томам.
Тетя Катя переселилась к нам после смерти бабушки; и с той поры неукоснительно сопровождала все события жизни квартиры, которыми сильно интересовалась она, без того чтобы кто-нибудь мог это заметить; ибо, как сказано, сама она была незаметна; тетя Катя множество лет служила на Службе сборов; со службы являлась в 4-м часу и без единого слова проходила в свою унылую комнату с пуком бумаг, который раскладывала перед собой на столе; пук этот составляли пустые листы бесконечной «ведомости», которую заполняла она, вставляя изредка палочку в клеточку; эти палочки в клеточках — предмет десятилетнего моего созерцания; этим занятием заполняла она пустые часы с половины четвертого до поздней ночи, отрываясь к обеду и вечернему чаю; появлялась с заспанным лицом; и молча отсиживала; разговаривала она вообще мало, а при маме в особенности, потому что единственным содержанием ее сообщений была мама:
— «Саша поехала в Крым… У Саши в Крыму вскочил прыщик… Саша пишет, что скоро вернется в Москву…»
Мама, бывало, ей иронически:
— «Что ты все обо мне… Ты бы о себе рассказала» — или: «Это я так думаю, а не ты».
В ответ на это раздавалось:
— «И я так же думаю».
— «Думаешь то же, что я. У тебя нет своих мыслей». Так сестры пикировались чуть ли не ежедневно.
Но вот странность: у каждого человека на письменном столе поставлено изображение кого-нибудь близкого; у тети Кати за всю жизнь я не видел такого изображения; на столе тети Кати стоял большой собственный портрет тети Кати; перед ним сидела она, и на него глядела она; портрет изображал тетю Катю в зрелом возрасте, когда мелковатые, мягко-незначительные черты ее, уж ствердясь, ссохнувшись, приобрели жесткий вид; точно она, прихмурившись, из портрета грозилась на всякого мало-мальски веселого человека: «Я вот, ух, тебя как!» Тетя Катя никогда никого не любила; в молодости на всякую попытку к ухаживанью она отвечала исступленным фырканьем, напоминавшим фырканье неприятной индюшки; и тетя Катя терпеть не могла все, что отзывалось сердечным увлечением; стоило кому-нибудь в кого-нибудь влюбиться, как этот кто-нибудь делался предметом ненависти тети Кати; само собой разумеется, наш отъезд с Асей в Африку был источником бурного, но таимого негодованья ее; неприязни. свои выявляла она не открыто, а, так сказать, исподтишка; она любила, притаясь в своей комнате, например, ненужно напугивать дочь нашей горничной, белокурую девчурочку пяти-шести лет, к которой питала слабость мама; та, бывало, бежит мимо открытой двери, против которой тетя Катя ставит свои палочки в клеточки; из открытой же двери яростный шепот: «Я тебя, у… у… у!» И рев девчушки.