Между людьми
Шрифт:
– Ты называй их отцом и матерью, слышишь?
– сказал мне отец. Я ничего не сказал ему на это.
– Ну, спите, - сказал дядя.
Я ушел в кухню и лег на свою постель. Отец говорил с дядей.
– Ах, брат, как меня избили там! Ты не поверишь, что этот смотритель каждый день топтал меня ногами, бил меня в грудь…
– Плохо, брат… Говорил я тебе: пей, брат, меньше, а ты все свое.
– Не могу, брат, досадно больно.
Разговор продолжался в этом роде недолго. Дядя и тетка уговаривали отца остаться ночевать у них, но отец ушел спать в контору. Когда он уходил, то сказал им: "Прощайте!" - а меня даже и не помянул. После его ухода я долго думал об нем. Я раньше думал, что он когда увидит меня, то обрадуется, будет целовать и плакать, - это я видал во многих семействах, где отцы долго беседовали с детьми после долгой разлуки с ними; но вместо этого я заметил, что отец мой обошелся со мной как с чужим. Я даже рассердился на него: отец ли он мне, если и поговорить-то со мной как следует не хотел?.. Утром отец пил у нас чай и мне ничего не сказал. Он говорил с дядей и теткой больше о своем бедном положении, о смотрителе, у которого он служил писарем, о разных почтмейстерах и новом своем месте. За обедом я уже
– Вы, тятенька, долго здесь проживете?
– Нет, а что?
– Так… Вы поживите!
– Чужой хлеб есть?.. Нельзя. (Он говорил нехотя, покуривая трубку с махоркой и глядя в угол.)
– А скоро вы опять сюда будете?
– Не знаю…
– А у вас есть деньги?
– Тебе на что?
– Надо… На пряники надо.
– Нету у меня денег.
Я почему-то выхватил у него трубку и стал курить, как обыкновенно делывал с почтальонами. Отец не препятствовал мне, а только сказал:
– Балуешь ты много! Драть тебя надо, как Сидорову козу… Дай трубку, ножевое вострее!
– А я не боюсь тебя, не боюсь!
– и я корчил свое лицо.
– Тебе говорят - дай!
– и он выхватил трубку.
– А ты, тятенька, как мне будешь отец-то?
– Скажу я ужо брату-то, он те скажет!
– Отец плюнул в угол и ушел от меня.
Вечером, за чаем и ужином, тетка долго говорила отцу об моем непослушании и обо всех моих штуках; отец только отвечал: дери ты его, сестра, что есть мочи дери… Ишь, какой он востроглазый, так и глядит разбойником…
– А ты, брат, возьми его с собой!
– Куда мне с ним?.. Не надо.
– Все же лучше. Тогда узнаешь, какой он.
– Мне и одному-то горько жить, а он меня совсем свяжет.
– Теперь уж он не маленькой.
– Не надо мне его, сестра… Делайте вы с ним что хотите, а мне не надо.
– Только смотри, брат: как он сделает что-нибудь, мы непременно отошлем его к тебе.
Отец на это ничего не отвечал. Пришла почта, и он стал собираться в дорогу.
– Простись с отцом-то, - сказала мне тетка. Мне не хотелось прощаться с ним, и жалко было, что он уезжает.
– Ну, прощай! да смотри, слушайся, - сказал он мне и пошел прочь.
Мне тяжело было, что отец уехал, а я не высказал ему своего горя. Я готов был жить с ним, и жалко мне было дяди и тетки. Нет, думал я, он не отец мне. Все они врут, что он отец. Это я говорил с досады, хотя и верил, что он отец мне. И долго я думал об нем. Часто я видел его во сне с поднятым на меня кулаком и с угрозами. Но потом я забыл его совсем, до тех пор, пока дядя не получил от него длинного письма, в котором он писал, что он оглох и его обижает почтмейстер… Через год он проезжал через наш город и обедал у нас. В то время он был уже совсем глух, разговаривал мало, а со мной вовсе ничего не говорил и даже не простился, как поехал. Его перевели в другой город. Целый год он посылал дяде письма, в которых описывал свое горе и то, что его все обижают. Там он редко пил водку и скоро умер скоропостижно. Когда я узнал об его смерти, я долго плакал об нем. Горячи и ядовиты были мои слезы, и плакал я, как помню, потому, что теперь я остался без отца и без матери.
Дяди и тетки я в это время как огня боялся, но так приучился к их брани, что даже не обращал на нее внимания. Кричит тетка, я вздрогну, побегу, куда она скажет, не дождавшись того, зачем мне идти, и останавливаюсь дослушивать приказ того, чьи меня остановят затрещины. Кажется, уж можно бы было приучить себя к тому, чтобы на все смотреть равнодушно, однако я был все-таки дик. Я постоянно сидел в углу за дверями с какой-нибудь книжкой или катехизисом, но эти книги были для меня мученьем. Хотя я и читал их, но решительно ничего не понимал. Бывало, держишь книгу, смотришь на буквы бессознательно, рассердишься, буквы словно прыгают; потом плюнешь на страницу, закроешь ее другой страницей и любуешься, как слюна расползается; или намочишь палец слюной, прижмешь его к буквам и вырвешь таким образом несколько букв. Это мне очень нравилось, и я целые дни проводил время таким образом. Когда надоест это, станешь что-нибудь рисовать на страницах или пишешь на лоскутке бумаги что-нибудь, обыкновенно два или три слова, до тех пор, пока на бумажке уже не останется места. Это я делал секретно, потому что тетка часто заглядывала за дверь - что я делаю.
– Что ты делаешь?
– Учу.
– То-то - учу.
Я знал, что она не умела читать, и закрывал свое маранье страничкой. Но и это мне надоедало. Мне завидно было, что дети дяди Антипина читают книги, и я стал воровать книги из дядина сундука, который стоял на погребе. Книги эти были старые, разрозненные, доставшиеся дяде неизвестно каким образом. Сам дядя теперь не мог читать никаких книг. Книги эти я крал таким образом: пойду на погреб за сливками или молоком и подхожу к сундуку. А что сундук этот с книжками - я узнал из того, что тетка однажды перебирала их там, отыскивая какие-то инструменты. Если в погребе нет никого, я прежде всего подбегаю к сундуку, и если на него ничего не поставлено, тотчас отпираю крышку и вытаскиваю такую книгу, какая попадется под руку. Тетка не могла понять, что я так долго делаю в погребе, а я говорил ей что-нибудь такое, за что она ограничивалась только одною бранью. Читал я секретно таким же образом, как и рисовал секретно: и дядя, и тетка долго не знали, чем я занимаюсь в углу. Читал я все, что попадалось, с любопытством, хотя из этих книг я очень мало мог приобрести для ума и много в них не понимал. Антипин говорил дяде, что мне не мешает читать книги, и эти книги может дать мне его сын, но дядя сердился, говоря: "Ему нужно уроки учить, а не книжки читать". Дядя рассудил так об этом потому, что был убежден, что читать книги есть праздность. Тетка же была такого мнения, что можно читать только божественное, но и с этим дядя редко соглашался; и если тетка заставляла меня читать какие-нибудь проповеди, взятые ею у какой-нибудь знакомой, дядя гнал нас из комнаты, говоря, что мы мешаем ему. Каково же было удивление дяди и тетки, когда они узнали, что я таскаю книги из сундука! Тетка меня сама застала на практике. И была же мне хорошая баня после этого, и хотя за мной строго следили, чтобы я не читал ничего постороннего,
При гостях я вел себя чинно, так что даже сама тетка удивлялась моему смирению и прозвала меня подхалюзой. Если кто защищал меня, говоря, что я смирный, то тетка говорила: "Полно-ка! в тихом-то омуте черти и водятся", - и при этом начинала подробно рассказывать о моих шалостях и проказах. Зато если я уходил из дома, я, как говорится, "на коле дыру вертел". Там я никого не боялся. Я дразнил почтальонов, как только умел, за что получал колотушки, за которые на них же жаловался своим воспитателям. В семействах мне случалось редко бывать; но зато если я бывал, то смешил всех своей фигурой и тем, что умел всякого представить: как кто говорит, ходит и рассказывает, - все то, что только замечал из чьей-нибудь жизни или подслушал от нечего делать. А подслушивать я был мастер и большой охотник. Я когда сидел в углу за дверями, то часто, от нечего делать, вертел в стене дыру гвоздем, и когда удостоверялся, что дыра насквозь, я осторожно наставлял на дыру ухо и слушал; если за стенкой было тихо, я залепливал дыру бумажкой. Впрочем, подслушивал я больше у дверей. Если, например, я слышал, что ругали тетку те, которые не любили ее, я радовался и желал услышать еще что-нибудь, посердитее, а потом пересказывал ей. Таким образом, я был сплетником у воспитателей и у почтовых семейств… Тетка верила моим пересказываньям и старалась мстить тем, кто обижал ее сплетнями; а почтовые не догадывались, как это тетка подслушала, потому что меня все считали за такого человека, который не любит воспитателей и за хорошую подачку готов им сделать всякую пакость. Почтовые не обижались тем, что я, по своему уму, дразнил их; для них даже было удовольствием потеребить меня, обругать и обозвать; хотя я и обижался этим, но все-таки лез к ним, потому что дома мне было скучно, а они на меня никогда не жаловались. В контору я ходил чуть не каждый день, и там меня встречали со смехом. Дядя сам требовал, чтобы я бывал в конторе, для того, во-первых, чтобы я не баловался дома и не мешал тетке, и во-вторых, он знал, что я дома не учусь нисколько, и думал, что, ходя в контору, я приучусь к почтовой службе. Сначала я только мешал почтовым: лазил на столы, кривлялся, ходил по тюкам, толкал почтальонов и сортировщиков под руки, когда они писали, и лез к ним. В конторе мне больше приходилось получать побоев, чем дома, но в конторе мне было очень весело. Такой простоты между служащими и бесцеремонных обращений я впоследствии не замечал ни в одном присутственном месте; даже в этой конторе, со временем, многое изменилось от новых порядков и от людей, которые теперь там гораздо развитее, чем были в мое время. В продолжение двух лет, как я ходил в контору, я выучил всю почтовую премудрость и даже умел класть на счетах, что было величайшей мудростью для многих почтовых. В то время почтовые умели едва-едва писать, и с них большой грамотности не требовали. Почтмейстер меня любил и называл маленьким почтальоном. Я даже имел тогда доходы от того, что записывал в книгу, вместо крестьян, денежные письма, расписывался за неграмотных и получал с каждого по три копейки серебром за одну расписку.
На двенадцатом году меня отдали опять учиться - в уездное училище. Но я три года проучился в первом классе и ничего не понял. Об умственном развитии учителя не заботились, а учили нас на зубряжку и ничего не объясняли; хорошие же ученики друг другу не показывали. Учителя считали за наслаждение драть нас. Здесь бегали от классов по крайней мере две трети учеников. Это были дети самых бедных родителей-мещан, дети чиновников и купцов. Купеческие дети, правда, не бегали, и их не наказывали, потому что отцы их дарили учителям. Я уже не бегал, потому что привык к розгам, и дома меня уже не так стесняли. Дядя радовался, что я учусь, то есть привыкаю к чистописанию, и радовался тому больше, что очень много смыслю почтовую часть.
Я никого не боялся в это время, кроме дяди и тетки, и обо всех рассуждал худо. Мне никто не нравился в губернском городе, вероятно потому, что о жителях его рассуждали мои воспитатели, родня и знакомые очень худо. Аристократию дядя ненавидел и ругал ее при встрече почти что вслух. Смотря на него, не любил аристократию и я. Дядя говорил, что в уездном суде и в прочих местах берут взятки, - этому верил и я, верил потому, что все говорили так. О своей конторе я думал, что это самое лучшее место, где только можно служить. Я видел, что все, сколько ни есть в городе людей, не могут обойтись без почты, - все ходят получать и отправлять корреспонденцию, значит, почитают почту, и я гордился почтой, дядей, почтмейстером, который ругал в глаза даже равных ему. Вся почтовая дворня жила очень просто, патриархально: никто не стеснялся ничем, сортировщики играли с почтальонами в бабки, женщины гостили друг у дружки, и хотя было развито чинопочитание в высшей степени, но все как-то выходило с толком, и никто ни на кого очень не сердился, а был доволен своим положением. Я знал, что многие служащие других ведомств жили на квартирах и жаловались на начальников и на то, что им дают маленькое жалованье; я видел, что когда шел губернатор или какой-нибудь председатель, - народ сторонился, и этот же народ не одобрял их; я видел также, что все эти важные люди ездили в каретах, приказывали брать в часть пьяных, распекали на улицах бедных людей; я видел, что эти люди важничали, гордо говорили с людьми ниже их положением в обществе, и как обегали их те, которые небогато одевались. Я и товарищи мои по училищу всячески старались передразнить их; кроме этого, товарищи рассказывали про них разные анекдоты, интересовались ими каждый день. Мне досадно было, что товарищи наперерыв рассказывают городские скандалы, а мне нечего было рассказать из почтового быта. Дома я рассказывал тетке городские скандалы и происшествия так, как слышал их от товарищей, но там уже знали про эти скандалы и происшествия. Долго после этого я удивлялся тому, отчего это так все интересуются разными происшествиями, и если, например, к губернатору приехала сестра, то на другой день знает весь город об этом и везде только и разговора, что о приезде к губернатору сестры. А это очень просто: отец мальчика скажет дома о происшествии, или мальчик узнает это от такого же мальчика, игравши на улице. Придет он в училище, скажет одному, и весь класс знает, а в перемену - все училище. Это же пересказывание идет и у служащих и их жен на рынке, где всякую новость с радостью сообщают друг другу, и она долго занимает праздных людей.