Мифологии
Шрифт:
Иконография аббата Пьера*
У мифа об аббате Пьере есть ценнейший козырь — лицо самого аббата. Это красивое лицо, на котором ясно прочитываются все знаки апостольства: добрый взгляд, францисканская стрижка, миссионерская бородка, — а в довершение всего теплая куртка священника-рабочего и паломничий посох. Таким образом, здесь зашифрованы сразу и предание и современность.
Так, волосы аббата, остриженные почти наголо, бесхитростно и, главное, бесформенно, явно призваны воплощать в себе некую абстрактную стрижку, отвлеченную от всякого искусства и ремесла, — как бы нулевую степень стрижки. Стричь волосы так или иначе приходится, но пусть по крайней мере эта необходимая операция никак не определяет образ жизни человека; пусть она просто будет, не будучи ничем конкретным. Тем самым в стрижке аббата Пьера,
Но дело осложняется — хотелось бы думать, невольно для самого аббата — тем, что здесь, как и в любом другом случае, нейтральность начинает функционировать как знак нейтральности, так что если бы аббат действительно хотел быть незаметным, то ему пришлось бы все начать сначала. Стрижка под ноль всего лишь обозначает францисканство; изначально задуманная с чисто негативной целью, чтобы не диссонировать с внешностью святого, она очень быстро становится в высшей степени значимой, и благодаря ей аббат рядится в святого Франциска. Именно потому такая стрижка была столь широко пущена в оборот в иллюстрированных журналах и кино (где актеру Рей-базу1 оказалось достаточно подстричься под аббата Пьера, чтобы полностью слиться с его образом).
Тот же процесс мифологизации происходит и с бородкой. Конечно, она вполне может быть просто атрибутом человека, свободного от бытовых предрассудков нашего мира и не желающего тратить время на бритье; для человека, поглощенного любовью к ближнему, вполне естественно такое презрение к условностям; однако приходится признать, что в бородке аббата тоже заключается своя маленькая мифология. В церковной среде борода — не случайный признак: обычно она составляет атрибут миссионеров или же капуцинов, то есть неизбежно обозначает апостолическую миссию и бедность. Того, кто ее носит, она несколько выделяет из белого духовенства: бритые священники воспринимаются как теснее связанные с земной юдолью, а бородатые — как более близкие к Евангелию. Ужасный Фролло2 был бритым, а добрый отец де Фуко3 — бородатым; защищенный своей бородой, священник как бы менее зависит от своего епископа, от духовной иерархии, от церкви как политического института; он кажется свободнее, своего рода вольным стрелком — одним словом, оказывается ближе к истокам, обретая авторитет древних пустынников, суровую прямоту первомонахов, спасавших в своей душе дух веры от ее буквы. Носить бороду — значит с одинаковым мужеством осваивать пригородные трущобы, Бриттонию и Ньясаленд4.
Задача, разумеется, состоит не в том, чтобы выяснить, каким образом аббат Пьер столь густо оброс знаками, — хотя, признаться, вызывает удивление, что признаки доброты столь легко переносятся с одного лица на другое, что через их посредство реальность (аббат Пьер из «Матча») столь легко переходит в вымысел (аббат Пьер из фильма); удивляет, одним словом, что апостольское призвание с самого начала оказывается чем-то вроде готового платья, сразу же вступая в бесконечную череду воссозданий и преданий. Меня занимает лишь то, как эти знаки потребляются массовой публикой. Я вижу, что на нее оказывает ободряющее действие такое наглядное тождество между складом лица и религиозным призванием, — зная первое, можно не сомневаться и во втором. Непосредственный опыт апостольства ныне доступен публике лишь через его разрозненные атрибуты, и ей привычно успокаивать свою совесть видом одной лишь витрины святости. И меня беспокоит общество, которое столь жадно усваивает знаки любви к ближнему, не задумываясь о ее последствиях, функциях и пределах. И тогда мне приходит в голову, что красивая и трогательная иконография аббата Пьера — быть может, всего лишь алиби, с помощью которого немалая часть нашего народа в очередной раз присваивает себе право безнаказанно подменять реальную справедливость знаками любви к ближнему.
Писательство и деторождение*
Если верить журналу «Элль», недавно напечатавшему коллективную фотографию сразу семидесяти писательниц1, то выходит, что женщина-литератор — прелюбопытнейший
Что же это значит? А вот что: писательство — занятие хоть и славное, но слишком вольное; за писателем как за «художником» признаются права на некоторую богемность; поскольку в общем и целом ему поручено — по крайней мере в той Франции, с которой мы имеем дело в журнале «Элль», — подтверждать спокойную совесть общества, то за его услуги приходится платить; и за ним молчаливо признается право жить более или менее по-своему. Но — к сведению женщин: пользоваться этим пактом они могут лишь при том условии, что прежде всего покорятся извечному женскому уделу. Женщины живут на свете для того, чтобы рожать мужчинам детей; если хотят, пусть себе пишут, скрашивая свою долю, главное, пусть не думают выходить за ее рамки; им предоставляется возможность отличиться, но не в ущерб своему библейскому предназначению, и за богемную жизнь, естественно связанную с писательством, они должны сразу же расплачиваться данью материнства.
Итак, дорогие женщины, будьте смелее и свободнее: играйте в мужчину, пишите, как он, книги; но только не отлучайтесь от него далеко; живите у него под присмотром, компенсируя писательство деторождением; можете сделать кое-какую карьеру, но только возвращайтесь скорее к своим вековым обязанностям. То роман — то ребенок, немного феминизма — немного супружеского долга; авантюризм художественного творчества должен быть крепко привязан к колышку домашнего очага, и от этого движения туда-сюда немало выигрывают как дом, так и творчество: в сфере мифов взаимопомощь всегда плодотворна.
И вот Муза осеняет своей возвышенностью скромные заботы домохозяйки; и наоборот, как бы в благодарность за эту услугу, Муза, имеющая порой репутацию несколько легкомысленной особы, получает залог респектабельности от мифа о родительстве, окружающего ее трогательной атмосферой детской комнаты. Итак, все к лучшему в лучшем из миров — мире журнала «Элль»: женщина может быть уверена, что ей, как и мужчине, открыт доступ к высшему рангу творца. Но и мужчине нечего беспокоиться: никто при этом не отнимет у него жену, и она несмотря ни на что останется при нем в своем природном качестве продолжательницы рода. «Элль» проворно разыгрывает мольеровскую сцену: с одной стороны, говорит «да», с другой — «нет», чтобы никому не было обидно. Словно Дон Жуан между двумя крестьянскими девушками'2, «Элль» говорит женщинам «вы ничуть не хуже мужчин», а мужчинам — «ваша жена всегда останется не более чем женщиной».
Может показаться, что в присущей женщине-литератору двоякой родительской функции мужчина как бы и ни при чем; дети и романы появляются на свет словно сами собой, принадлежа одной лишь своей матери; когда книги и младенцы семьдесят раз подряд заключаются рядом в одни и те же скобки, впору и впрямь подумать, что и те и другие суть порождения грез и фантазии, волшебные продукты некоего идеального партеногенеза, который доставляет женщине одновременно и бальзаковскую радость творчества, и нежные радости материнства. Так где же мужчина на этом семейном портрете? Нигде — и всюду; он образует здесь небо, горизонт, ту власть, которой создается и вместе ограничивается женская участь. Таков мир журнала «Элль»: женщины всякий раз составляют здесь внутренне однородную, устойчивую корпорацию, любовно дорожащую своими привилегиями, а главное — своей несвободой; внутри их мирка мужчина нигде не присутствует, и здесь чисто и вольно раскрывается сила женственности; зато мужчина — повсюду вокруг, он все объемлет со всех сторон, сообщая всему существование; он — предвечная творящая пустота, наподобие расиновского божества3. В мире журнала «Элль» нет мужчин, но он всецело сотворен мужским взором и представляет собой не что иное, как мир гинекея.
Такой двойственный жест присутствует в любой публикации журнала «Элль»: сперва затворите гинекей, а потом уже давайте женщине свободу внутри него. Вы можете любить, трудиться, писать, заниматься бизнесом или литературой, но только не забывайте, что на свете есть мужчина и что вы ему не ровня; ваш мир свободен лишь постольку, поскольку зависит от его мира; ваша свобода — вид роскоши, она возможна только при том условии, что прежде всего вы признаете обязанности своей природы. Пишите книги, пожалуйста, мы все будем вами гордиться; но не забывайте и рожать детей, ибо такова ваша судьба. Иезуитская мораль: можете отступать от морали своего удела, но ни в коем случае не от догмы, на которой она зиждется.