Михаил Булгаков
Шрифт:
«Сегодня опять я ездил к Толстому на дачу и читал у него свой рассказ („Псалом“). Он хвалил, берет этот рассказ в Петербург и хочет пристроить его в журнал „Звезда“ со своим предисловием».
«…сегодня я был в пивной на Страстной площади с А. Толстым…»
У Булгакова были все резоны для того, чтобы с Толстым подружиться, тем более красный граф эту выгодную дружбу сам предлагал: сначала Булгакова широко печатал, потом публично отметил, позвал в гости и стал вести с ним литературные разговоры; он стремился включить его в свою орбиту, делился с ним опытом, в том числе и очень ценным житейским («Толстой так похлопывал его по плечу и говорил: „Жен менять надо, батенька. Жен менять надо“. Чтобы быть писателем, надо три раза жениться, говорил» [87; 102], – вспоминала Татьяна Николаевна Лаппа), и рассказывал о своем вхождении в литературу. «Передайте Булгакову, что я очень прошу его прислать для <„>3везды<“> рукопись. Я напишу ему в ту минуту, когда буду знать его адрес» [104], – сообщал Толстой Катаеву
«Литература, на худой конец, может быть даже коммунистической, но она не будет садыкерско-сменовеховской. Веселые берлинские бляди!» – писал Булгаков в дневнике, и не только к директору-распорядителю берлинской конторы «Накануне» Павлу Абрамовичу Садыкеру [21] , но и к Алексею Толстому, из Берлина прибывшему, это имело самое прямое отношение. Позднее образ возвращенца Толстого отразился в «Театральном романе», и вся булгаковская желчь, и вся горечь, когда он брал у Толстого взаймы («пришлось занять миллиард у Толстого»), когда сравнивал, как живет Толстой и как живет он [22] , которого так ни разу за границу и не выпустили, и его запрещенные к постановке спектакли, и ненапечатанные книги, и дикие критические статьи рапповцев в его адрес (хотя и Толстому от РАППа доставалось), и странные отношения со Сталиным, который только один раз ответил телефонным звонком на его письмо, а Толстой бывал в Кремле и беседовал с вождем многажды, вся неприязнь к Толстому, который достиг того, о чем честолюбивый, глубоко неравнодушный к славе и признанию Булгаков мог лишь мечтать и действительно мечтал, – все это сконцентрировалось и вылилось в сцене явления знаменитого писателя из-за границы:
21
«Садыкерско-сменовеховской» – по имени Павла Абрамовича Садыкера, директора-распорядителя берлинской редколлегии «Накануне», с которым Булгаков вел переговоры об издании «Записок на манжетах» и которому писал 20 апреля 1923 года: «На безоговорочное сокращение согласиться не могу. Этот параграф 10 необходимо исключить или переработать совместно. Во всем остальном договор вполне приемлем мною». О Садыкере сохранились интересные воспоминания Э. Миндлина: «Садыкер своей внешностью как нельзя более подходил к нэповской обстановке. Его можно было принять за владельца только что открытого магазина тканей иностранного производства, а то даже за респектабельного в стоячем крахмальном воротничке почтенного ювелира <…>. Он оказался общителен, очень любезен. Но в наибольшее оживление и умиление, скажу больше – в совершенный восторг его приводило обилие черной икры в магазинах. И вот началась покупка черной икры для всей берлинской редакции „Накануне“ <…> Видимо, у Садыкера, как представителя „Накануне“, была какая-то загадочная возможность провезти за границу эту массу черной икры без пошлины. Выполнив свою миссию, представитель берлинской редакции с чемоданами, полными банками черной икры, вылетел на самолете „Дерулюфт“ в Берлин. Больше мы его никогда и не видели. Садыкер так и не возвратился из эмиграции».
22
Булгаков был у Толстого в Детском Селе в ноябре 1928 года. «Шампанское рекой. Толстой в год проживает 40 тысяч. Есть ли сейчас еще кто-нибудь такой?» – записал присутствовавший при той встрече М. Пришвин.
«…вечером я отправился на вечеринку, организованную группой писателей по поводу важнейшего события – благополучного прибытия из-за границы знаменитого литератора Измаила Александровича Бондаревского. <…> исполнявший обязанности хозяина критик Конкин (дело происходило в его квартире) вскричал: „Он!“ И верно: это оказался Измаил Александрович. В передней послышался звучный голос, потом звуки лобызаний, и в столовую вошел маленького роста гражданин в целлулоидовом воротнике, в куртке.
Человек был сконфужен, тих, вежлив и в руках держал, почему-то не оставив ее в передней, фуражку с бархатным околышем и пыльным круглым следом от гражданской кокарды. „Позвольте, тут какая-то путаница…“ –
– Га! Черти!
И тут порхнул и смешок и аплодисмент и послышались поцелуи. Кой с кем Измаил Александрович здоровался за руку, кой с кем целовался накрест, перед кой-кем шутливо отворачивался, закрывая лицо белою ладонью, как будто слеп от солнца, и при этом фыркал. Меня, вероятно, принимая за кого-то другого, расцеловал трижды, причем от Измаила Александровича запахло коньяком, одеколоном и сигарой.
– Баклажанов! – вскричал Измаил Александрович, указывая на первого вошедшего. – Рекомендую. Баклажанов, друг мой.
Баклажанов улыбнулся мученической улыбкой и, от смущения в чужом, большом обществе, надел свою фуражку на шоколадную статую девицы, державшей в руках электрическую лампочку.
– Я его с собой притащил! – продолжал Измаил Александрович. – Нечего ему дома сидеть. Рекомендую – чудный малый и величайший эрудит. И, вспомните мое слово, всех нас он за пояс заткнет не позже чем через год! Зачем же ты, черт, на нее фуражку надел? Баклажанов?
Баклажанов сгорел со стыда и ткнулся было здороваться, но у него ничего не вышло, потому что вскипел водоворот усаживаний, и уж между размещающимися потекла вспухшая лакированная кулебяка. Пир пошел как-то сразу дружно, весело, бодро.
– Расстегаи подвели! – слышал я голос Измаила Александровича. – Зачем же мы с тобою, Баклажанов, расстегаи ели?
Звон хрусталя ласкал слух, показалось, что в люстре прибавили свету. Все взоры после третьей рюмки обратились к Измаилу Александровичу. Послышались просьбы: „Про Париж! Про Париж!“
– Ну, были, например, на автомобильной выставке, – рассказывал Измаил Александрович, – открытие, все честь по чести, министр, журналисты, речи… между журналистов стоит этот жулик, Кондюков Сашка… Ну, француз, конечно, речь говорит… на скорую руку спичишко. Шампанское, натурально. Только смотрю – Кондюков надувает щеки, и не успели мы мигнуть, как его вырвало! Дамы тут, министр! А он, сукин сын!.. И что ему померещилось, до сих пор не могу понять! Скандалище колоссальный. Министр, конечно, делает вид, что ничего не замечает, но как тут не заметишь… Фрак, шапокляк, штаны тысячу франков стоят. Все вдребезги… Ну, вывели его, напоили водой, увезли…
– Еще! Еще! – кричали за столом. В это время уже горничная в белом фартуке обносила осетриной. Звенело сильней, уже слышались голоса. Но мне мучительно хотелось знать про Париж, и я в звоне, стуке и восклицаниях ухом ловил рассказы Измаила Александровича.
– Баклажанов! Почему ты не ешь?..
– Дальше! Просим! – кричал молодой человек, аплодируя…
– Дальше что было? – Ну, а дальше сталкиваются оба эти мошенника на Шан-Зелизе, нос к носу… Табло! И не успел он оглянуться, как этот прохвост Катькин возьми и плюнь ему прямо в рыло!.. – Ай-яй-яй! – Да-с… Баклажанов! Не спи ты, черт этакий!.. Нуте-с, и от волнения, он неврастеник ж-жуткий, промахнись, и попал даме, совершенно неизвестной даме, прямо на шляпку… – На Шан-Зелизе?! – Подумаешь! Там это просто! А у ней одна шляпка три тысячи франков! Ну конечно, господин какой-то его палкой по роже… Скандалище жуткий!
Тут хлопнуло в углу, и желтое абрау засветилось передо мною в узком бокале… Помнится, пили за здоровье Измаила Александровича. И опять я слушал про Париж.
– Он, не смущаясь, говорит ему: „Сколько?“ А тот… ж-жулик! (Измаил Александрович даже зажмурился.) „Восемь, говорит, тысяч!“ А тот ему в ответ: „Получите!“ И вынимает руку и тут же показывает ему шиш!
– В Гранд-Опера?!
– Подумаешь! Плевал он на Гранд-Опера! Тут двое министров во втором ряду.
– Ну, а тот? Тот-то что? – хохоча, спрашивал кто-то.
– По матери, конечно!
– Батюшки!
– Ну, вывели обоих, там это просто…
Пир пошел шире. Уже плыл над столом, наслаивался дым. Уже под ногой я ощутил что-то мягкое и скользкое и, наклонившись, увидел, что это кусок лососины, и как он попал под ноги – неизвестно. Хохот заглушал слова Измаила Александровича, и поразительные дальнейшие парижские рассказы мне остались неизвестными».
Что главное в этом отрывке в свете отношений двух писателей? То, что Максудов решительно отказывает Бондаревскому в самом факте их знакомства точно так же, как еще раньше на утверждение издателя Рудольфи: «Толстому подражаете», – рассерженно ответствовал: «Кому именно из Толстых? Их было много… Алексею ли Константиновичу, известному писателю, Петру ли Андреевичу, поймавшему за границей царевича Алексея, нумизмату ли Ивану Ивановичу или Льву Николаичу?»