Михоэлс
Шрифт:
Отношение к искусству в России во многом определяется отношением к Пушкину. «Я боюсь читать Пушкина… Я всегда плачу. Я не могу без слез читать Пушкина… Мне так близок Пушкин. Я прихожу с репетиций, кидаюсь без сил, на кровати лежит пушкинский том открытый. Даже читаю то, что знаю наизусть… Все думаю о Пушкине. Пушкин — планета» — из записей Раневской о Пушкине разных лет.
Михоэлс прожил всю жизнь с оглядкой на Пушкина. Он много говорил о Пушкине в своих лекциях, писал в статьях. Есть у него в записных книжках мысль, представляющая особый интерес: «Пушкин всю жизнь черпал огромное богатство не только в русской культуре, но
Из записок Раневской об Ахматовой: «Когда появилось постановление („О журналах „Звезда“ и „Ленинград““. — М. Г.), я помчалась к ней. Открыла дверь Анна Андреевна. Я испугалась ее бледности, синих губ. В доме было пусто. Пунинская родня сбежала. Молчали мы обе… Она лежала, ее знобило. Есть отказалась. Это день ее и моей муки за нее и страха за нее…»
Из воспоминаний А. П. Потоцкой: «Михоэлс никогда… не мог оставаться зрителем, если друг был в беде. Он не мог быть просто гостем на празднике друга. В дни так называемых разгромных статей по телефону звучали слова: „Это я, Михоэлс, просто подаю голос…“»
«Самый прекрасный подарок, сделанный людям после мудрости, — дружба» — эта мысль Ф. Ларошфуко более всего отражает суть отношений Раневской и Михоэлса — кроме истинной мудрости, свойственной и Фаине Георгиевне, и Соломону Михайловичу, Бог наградил их даром большой человеческой Дружбы. Кстати, и после смерти они оказались рядом — и Михоэлс, и Раневская похоронены на кладбище крематория около Донского монастыря.
Давно известно: «Кто умер, но не забыт — бессмертен». На панихиде по Михоэлсу Раневской не было. Но вскоре после похорон она позвонила Анастасии Павловне:
— Я собираюсь к Вам, графиня Вовси (такое могла придумать только Раневская, — усмехнувшись, заметила Анастасия Павловна). Мне кажется, когда бываю у Вас, в Вашем «книгохранилище», чем-то напоминающем мою «книгоплощадь», когда общаюсь с книгами, которые так любил Михоэлс, — беседую и с ним, с Соломоном Мудрым.
Незадолго до конца войны, в 1944 году, когда над Шостаковичем уже сгустились тучи, Михоэлс выступил на заседании Комитета по сталинским премиям с такой речью: «Я глубоко убежден в том, что музыке Шостаковича принадлежит ближайшее будущее. Настаиваю: ближайшее!..
Говорят, что главным критерием в оценке музыкальных произведений должна быть доступность. Я этот критерий признаю и принимаю, но не безоговорочно. Прежде всего, я считаю, что единственным критерием доступность служить не может. Многим недоступны Бетховен и Чайковский — это означает только, что слушатели не обладают достаточной культурой. В музыкальном смысле они неграмотны. Им предстоит еще многому научиться, прежде чем они поймут величие Бетховена…
Современники не понимали Бетховена, Стендаля, Маяковского… Можно было бы назвать и много других имен.
Мы, строители будущего, должны быть особенно внимательны к тем художникам, которые умеют чувствовать будущее, опережают время. Шостакович — именно такой художник…»
Пройдет несколько лет, и о музыке Шостаковича заговорят совсем по-иному. 13 января 1948 года в здании ЦК партии под председательством Жданова
В ночь с 13 на 14 января 1948 года — в эту бесконечно длинную январскую ночь — двери квартиры Михоэлса не закрывались. Дмитрий Дмитриевич Шостакович был среди тех близких друзей, которые пришли в дом Михоэлса выразить соболезнования Анастасии Павловне, дочерям актера.
«В какой-то момент меня окликнули, и я увидела Дмитрия Дмитриевича Шостаковича и подошла к нему. Возле него стоял мой муж, молодой композитор М. Вайнберг. Дмитрий Дмитриевич молча обнял нас, подвел к книжному шкафу и с несвойственной ему медлительностью, тихо и внятно произнес: „Я ему завидую…“ Больше он не сказал ни слова, только долго недвижно стоял спиной ко всем, крепко обняв нас за плечи» (из воспоминаний Н. С. Вовси-Михоэлс).
Кто знает, быть может, именно в эту трагическую зимнюю ночь Дмитрию Шостаковичу пришла мысль о цикле еврейских песен, которые он создал в конце 40-х годов.
Не знаю, звонил ли Михоэлс Шостаковичу перед отъездом в Минск, но что мысленно общался с ним — не сомневаюсь.
ПОСЛЕДНИЕ ДНИ В МОСКВЕ
Все, знавшие Михоэлса, даже случайно встречавшиеся с ним в последние дни его жизни, отмечали, что в глазах его была обреченность. Были ли у Михоэлса, кроме предчувствий, причины или хотя бы поводы для такого настроения?
Пожалуй, лучше всего о настроении Михоэлса в то время рассказал Л. О. Утесов Анастасии Павловне в 1973 году: «Поздней осенью 1947 года я встретил Соломона Михайловича. Михоэлс сказал мне: „Не понимаю, что делается вокруг, не понимаю людей. Театр погибает. Даже на „Фрейлехс“ зал пустовал… Не ходят евреи в свой театр. Знаете, я по-прежнему люблю ходить в зоопарк. Многие дикие животные размножаются в неволе, а вот обезьяны, по данным, имеющимся у смотрителя Феди, ни в какую.
Разные бывали в еврейской истории времена. Неволи хватало, но все же наши предки и в плохие времена проявляли больше мужества, вели себя достойнее“. И Михоэлс рассказал мне об ученом конца XIII века Иухане Матлене, которого в Труа вместе с беременной женой и двумя сыновьями казнили, поскольку они отказались креститься взамен на помилование. „Творец даровал нам жизнь, и мы считаем для себя благом отказаться от нее во имя верности Всевышнему“, — сказал перед казнью глава семьи».
В ту пору Соломон Михайлович репетировал «Реубейни» и взахлеб рассказывал мне о своем герое, о котором я, к стыду своему, знал очень мало. Помню, Михоэлс вздохнул и продолжил свой рассказ: «Да, евреи Средневековья, бывало, вынужденно отрекались от своей веры. Но если и отрекались, то ночами, тайно молили Бога простить их слабость. И, начиная Судный день — главный праздник иудеев, — замаливали свои грехи пением молитвы „Кол-Нидре“».
Подавленным было настроение Михоэлса в 1947 году. Еще одно подтверждение тому — рассказ О. Г. Корневой: