Мир хижинам, война дворцам
Шрифт:
Они писали все вместе: Авксентий спрашивал, а кто–нибудь ему отвечал, другой прибавлял словцо от себя, третий подбрасывал и свое для ясности. Фраза ложилась на бумагу. И получалось так:
«Революцию свершил трудовой народ — рабочие и крестьяне, одетые ныне в солдатские шинели. Но буржуи воспользовались неорганизованностью широких трудовых слоев и захватили государственную власть в свои руки… ”
— Представляете, хлопцы, — говорил Иванов, отрываясь от письма, — что будет, когда власть в свои руки возьмем мы — рабочие и крестьяне?..
Он говорил — «хлопцы», несмотря на
А слова тем временем длинными строчками ложились на бумагу:
«Пользуясь тем, что пролетариат, опьянев от успеха, не сумел разобраться в громких фразах буржуйских прихлебателей, меньшевиков и эсеров, эти паразиты и предатели, разные соглашательские партии, хитро пролезли на плечах пролетариев и трудового крестьянства в органы молодой, пускай еще и не государственной, но классовой власти трудящихся — в Советы…»
Боженко мечтательно откликнулся на слова Иванова:
— Вверх тормашками тогда мир поставим — я это себе очень хорошо представляю! И первейшим делом — покончим с войной…
А на бумагу ложились новые слова:
«Война продолжается. И при Временном правительстве министров–капиталистов точно так же она остается грабительской империалистической войной…»
— Прежде всего, — мечтал и Ипполит Фиалек, возбужденно подергивая русую бородку, — осуществим лозунг: «Заводы — рабочим, землю — крестьянам! ”
На бумаге появлялись слова:
«Земля, как и раньше, остается до сих пор у помещиков, а на крестьян, которые осмелились требовать ее себе, Временное правительство, как и царь Николай в свое время, посылает карателей–офицеров…
Получалось вроде и не письмо солдату Демьяну на фронт, а целая прокламация.
Иван Брыль также присоединился к мечтателям, но таков уж был его характер, — заговорил рассудительно:
— Непременно нас, ребята, потянет на мировую революцию. Право–слово, товарищи! Чтобы, значит, не только для нас, но и для всех трудовых людей на свете наступила свобода и восторжествовала программа социал–демократии. Вот слухайте меня сюды, я сейчас это вам точно скажу…
Но непоседливый Максим Колиберда прорывался своим чередом, опасаясь, как бы старый побратим не заговорил всех до утра:
— А как же! Чтобы нигде в мире не было ни банкиров, ни фабрикантов, ни помещиков…
И тогда, сам по себе, возникал вывод из всего сказанного ранее в письме к солдату Демьяну:
«Солдат, выходи из окопов! Говори: долой войну! Вызывай из немецких окопов немецкого солдата — он такой же рабочий и крестьянин. Пускай и он скажет: долой войну! Братайтесь, солдаты вражеских армий. К братанию на фронте призывает солдат большевистская партия и ее вождь товарищ Ленин…»
Тут сомнения овладели осмотрительным Авксентием Нечипоруком, и он тревожно подбросил новый вопрос:
— А если паны, помещики, всякая там буржуазия и паразиты не дадут своего согласия? Что тогда?
—
— Тихо, ты! — прикрикнул на него Иванов и искоса глянул в сторону каморки. — Молодых разбудишь!
И они писали дальше и тихо вели разговор, чтобы не потревожить первый прекрасный брачный сон молодых. Вокруг дома, в садике и на улице, слышалось соловьиное пение. Но голоса соловьёв не нарушали ночной тишины; они углубляли ее. И только паровозные гудки с далекого Киева–второго и гудки пароходов с Днепра иногда доносились в комнату сквозь раскрытые окна: далёкие гудки паровозов и пароходов, как будто неслышные днем, ночью становятся словно громче и звучат волнующе и тревожно. Они куда–то зовут и что–то обещают — зовут неведомо куда и обещают неизвестно что.
Прокламация закончена.
Письмо к солдату Демьяну Нечипоруку на позиции в гвардейский корпус получилось длинным, на двух страницах, вырванных из ученической тетрадки «в две с косыми». Его сложили вчетверо и вложили в конверт без марки — на фронт ведь и написали адрес: номер полевой почты.
И тогда разогнули спины и глубоко, полной грудью вздохнули приволье киевской весенней ночи.
Весна на киевских холмах также куда ощутимее ночью, чем днем. Ей прибавляют силы и красоты не только соловьиное пение, но и ароматы, забивающие дух, останавливающие удары сердца и одурманивающие сознание.
Целебно пахнет тополь в сережках, пахнут клейкие почки на каштанах, пахнут почки на липах, пахнет цвет абрикоса, вишни, пахнет сама земля — черная ли, глинистая ли, песчаная ли, — каждый клочок земли источает собственный аромат.
Неправдоподобно прозрачен весною ночной воздух над Киевом. Парки, окутанные днем зеленоватым маревом первой, редкой еще в кронах зелени, сейчас, при лунном освещении, стали как бы гуще и застыли в мерцающем тумане, словно охваченные инеем после оттепели. Лунное сияние пронизывало все, и в этом лунном свете воздух казался еще прозрачнее, словно его и не было вовсе. Даль стала глубже, а тени земле — более четкими. И это обогащало и расширяло зрение.
И чудилось, что там, вдали, да и тут, вблизи, меж черных теней, захоронена некая тайна, и ее непременно нужно разгадать, сразу, тотчас, теперь же.
И слышно в такую ночь над Днепром — через овраги и обрывы, с холма на холм — далеко–далеко, как над необъятным морским простором: скажешь на одном берегу, а услышат на другом, еле виднеющемся в серебряной дымке.
Легкий ветерок принес отзвук еще одной запоздалой песни к дому Брылей… Сюда, на Печерск, откуда–то из нагорной части города. Пели хором «Заповіт» Тараса Шевченко.
Пение доносилось с большой Подвальной, 25 — из здания 1–й украинской гимназии директора Науменко. В просторных классах, среди сдвинутых к стенам парт, прямо на пол ворохом было навалено прошлогоднее ароматное сено, и на сене, вповалку, по полсотни в каждой комнате, лежали, сидели на корточках или на подо–конниках открытых в весеннюю ночь широких окон молодые ребята.
И полтысячи юношей, каждому из которых было едва по шестнадцать — семнадцать лет, выводили старательно, как в церкви на молитве: