Мир и Дар Владимира Набокова
Шрифт:
«Глупо искать закона, еще глупее его найти. Надумает нищий духом, что весь путь человечества можно объяснить каверзною игрою планет или борьбой пустого с тугонабитым желудком, пригласит к богине Клио аккуратного секретарчика из мещан, откроет оптовую торговлю эпохами, народными массами, и тогда не сдобровать отдельному индивидууму с его двумя бедными „у“, безнадежно аукающимися в чащобе экономических причин. К счастью, закона никакого нет, — зубная боль проигрывает битву, дождливый денек отменяет намеченный мятеж, — все зыбко, все от случая, и напрасно старался тот расхлябанный и брюзгливый буржуа в клетчатых штанах времен Виктории, написавший темный труд „Капитал“ — плод бессонницы и мигрени. Есть острая забава в том, чтобы оглядываться на прошлое, спрашивать себя, — что было бы, если бы… заменять одну случайность другой… Таинственна это ветвистость жизни: в каждом былом
Н. Берберова писала, что в «Соглядатае» обрели громадную значимость четыре элемента, вне которых «великих книг XX века не существует». Эти четыре элемента — интуиция разъятого мира, открытые «шлюзы» подсознания, непрерывная текучесть сознания и новая поэтика, вышедшая из символизма.
«…современная литература… — пишет Н. Берберова, — все более развивается по принципу: „Кто может — тот поймет, а кто не может — тому и объяснять нечего“. Напрасно было бы скрывать, что пятнадцать томов Пруста доступны не всякому, даже превосходно владеющему французским языком, а из книг Джойса одна требует нескольких месяцев напряженного внимания, а другая — нескольких лет изучения и нескольких томов комментариев.
Приходится признать, что для современной литературы нужна некоторая подготовленность… есть люди, которые живут целиком вне современного искусства, полагая, что Бетховена и Шопена в XX веке заменил джаз, обсуждая устно и в печати, кто из двух — Гладков или Фадеев — наследники Тургенева и Толстого, и горюя о том, что ни у Шишкина, ни у Айвазовского не нашлось достойных последователей…»
Берберова пишет, что без некоторой подготовленности можно не понять многого в книгах Набокова, а чем больше в них будет разгадано, тем больше будет наслаждение ими.
Вероятно, тут следует напомнить о возможности прочтения книг Набокова на разных уровнях и об их все же довольно традиционном внешнем построении. История Лужина захватывающе интересна и сама по себе. И на самом поверхностном уровне рассказы Набокова, и «Подвиг», и «Дар», и «Пнин», и «Камера обскура», и даже «Лолита» могут быть прочитаны с захватывающим интересом. Но в его книгах всегда есть глубина, в которую можно устремляться.
В конце февраля в прокуренной комнате берлинского кафе Шмидта Набоков читал первую главу «Соглядатая». Он был теперь знаменит не только в Берлине, но и в Париже. Нападки Иванова в «Числах» разожгли полемику в печати и сделали имя Набокова известным всякому читающему эмигранту. Варшавская эмигрантская газета назвала Г. Иванова «завистником Сальери». Лужина многие сравнивали с героями Толстого, а самого Набокова справедливо называли продолжателем великого русского XIX века. Набоков читал разноречивые рецензии, посмеивался и предчувствовал уже, что они тоже скоро пойдут в дело, эти растерянные отклики властителей эмигрантских умов (многие из этих рецензий вошли вскоре в одну из самых смешных глав «Дара»),
В марте он засел за новый рассказ — «Пильграм». Старый хозяин лавки Пильграм, превосходный энтомолог, известный специалистам, всю жизнь безвыездно прожил в Пруссии, мечтая отправиться когда-нибудь на ловлю редчайших бабочек далеких стран. Годы уходили; уже, пожалуй, ушли. В мечтах он не раз посещал «Тенериффу, окрестности Оротавы, где в жарких, цветущих овражках, которыми изрезаны нижние склоны гор, поросших каштаном и лавром, летает диковинная разновидность капустницы…»
В рассказе этом — великолепные описания мира лепидоптерической мечты, контрасты счастливой охоты на бабочек и унылой берлинской серости, а также вечная набоковская надежда на жизнь за гробом (в самом деле, не может же мечта умереть?).
Сведения о берлинской жизни Набокова, добросовестно собранные Брайаном Бойдом, нередко разрушают образ писателя, который мы (не без помощи самого Набокова) себе создали. Ну кто б мог подумать, скажем, что в эмигрантской возне вокруг выборов правления литературного фонда, так смешно и брезгливо описанной в «Даре», принял однажды участие и сам В.В. Набоков.
Конечно, он и эту возню припрятывал впрок для будущего романа, однако ведь согласился же стать членом какого-то там комитета, а не отказался, как разумно поступил его герой Годунов-Чердынцев. В том, что романные герои совершают поступки, на которые не отважились их создатели, конечно, нет ничего нового, необычного, и мы лишь напомнили об этом, переходя к рассказу о новом романе Набокова (романе не просто трогательном и полном «человеческой влаги», но и доступном вовсе уж «мало подготовленному» читателю, а, по мнению одного московского
В конце двадцать девятого или самом начале тридцатого года произошла в мозгу Набокова эта новая вспышка — зарожденье тьмы, зачатков сюжета, где, по всей вероятности, были уже и уход героя со сцены (как в «Защите Лужина» или в «Пильграме»), и неуловимость, размытость границы между этой и какой-то другой, более важной — оттого, что она безвременна — жизнью, и эта его устремленность к России, скрытой таинственным кордоном (какие-то люди еще пересекали его тогда, но для эмигранта он был закрыт смертельной опасностью).
Позднее, в предисловии к английскому изданию этого романа Набоков намекал на дерзких эсеров из окружения Фондаминского, однако в ту пору, когда он замышлял свой роман, он, кажется, не знал еще ни Зензинова, ни Вишняка, ни прочих. (Судя по последним разысканиям, некоторых из них он все же встречал в газете А. Тырковой в 1920 году.) Фондаминский, впрочем, вдруг собственной персоной объявился однажды в мрачной квартире одноногого генерала Берделебена (генерал был родственником знаменитого шахматиста, кончившего жизнь совершенно по-лужински), где Набоковы снимали в то время две комнаты. Илья Исидорович Фондаминский, так неожиданно явившийся к Набоковым в гости, был человек необыкновенный и в эмиграции широко известный. Он был подвижник и путаник бурной эпохи, в прошлом боевой эсер, переживший множество приключений и опасностей. В эмиграции всю свою неукротимую энергию и средства (они достались его жене за счет зарубежных плантаций чаеторговца Высоцкого) он тратил на поддержание русской культуры, на сплочение эмигрантской интеллигенции. Человек этот был на редкость бескорыстен. Постоянные духовные и религиозные поиски в войну привели его сперва из свободной зоны Франции в оккупированный Париж, потом из Парижа в немецкий лагерь (где он крестился) и, наконец, в печь крематория. Он отказался бежать из тюремной больницы, оставив других умирать, о чем друг его философ Георгий Федотов писал позднее так:
«Отказ защищать свою жизнь („яко ангел непорочен, прямо стригущему его безгласен“) и смерть эта придала крещеному еврею и бывшему эсеру Фондаминскому сходство с древнерусскими страстотерпцами („стал учеником — думал ли он об этом — первого русского святого, князя Бориса“)».
Василий Яновский вспоминал о Фондаминском:
«Я знал людей более умных, чем он, более талантливых, но первый раз в жизни передо мной был человек, который ничего для себя не хотел. Достигнув той степени религиозной серьезности, когда человек находит силы жить и действовать в своей вере и может уже обойтись без людской похвалы и без поддержки и принуждения со стороны общества, он жил для других, для человеческого и божьего дела. Именно в этом, мне кажется, была тайна его необычайного творческого дара».
Что до В.В. Набокова, то он редко о ком так отзывался, как о Фондаминском:
«Политические и религиозные его интересы мне были чужды, нрав и навыки были у нас различные, мою литературу он больше принимал на веру — и все это не имело никакого значения. Попав в сияние этого человечнейшего человека, всякий проникался к нему редкой нежностью и уважением».
В Берлине Фондаминский пришел в гости к Набокову, чтоб купить «на корню» его книгу. «Хорошо помню, с какой великолепной энергией он шлепнул себя по коленкам, прежде чем подняться с нашего многострадального дивана, когда обо всем было договорено».