Мир тесен
Шрифт:
Вчера навестил меня в общежитии Толя. На нем был не бессменный морской китель, в котором он ходит с войны, а пиджачок чечевичного цвета. «Извини, Лена, — говорит, — что давно не приходил…» Осекся, покраснел. «Так вот, — говорю, — как зовут девушку твоей мечты?» Он прямо пылает, страшно смотреть. «Ничего, Толя, — говорю, — не переживай. У меня нет на тебя обиды. Расстанемся друзьями». Он пустился объяснять… оправдываться… Хочу прервать его — и не могу. Чувствую: если хоть слово скажу, не выдержу, разревусь. Так жалко стало себя, что просто ужас. Глупо, конечно. Сняла очки, стала их протирать, чтобы справиться. Справилась. Заговорила, к явному его облегчению, о другом. Рассказала об истории с картиной Андрюши. Толя посерьезнел, говорит: «Формализм очень навредил нашему искусству». — «Непривычная форма, — говорю, — это еще не формализм. Разве все должны писать, как Бродский и Герасимов?» — «Марина, — говорит он, — новизна бывает привлекательна, но… если нет ясности содержания…» — «Есть, — говорю, — полная ясность».
Ну вот, значит, полная ясность. Ушел из моей жизни Толя Темляков. Не буду плакать. Не буду. Не буду.
Господи, как давно это было — уход Толи, разгар страстей вокруг Андрюшиной картины, разгар нашей с ним страсти…
Я приехала к нему в Ярославль после телеграммы, в которой он грозился покончить с собой. И он бы мог! Он же весь во власти сиюминутных эмоций. Когда в июне появилась в газете эта бойкая статейка, обозвавшая Андрея Курилина и четырех его верных друзей и последователей «эстетствующими юнцами», а меня — их «заступницей», Андрюша бросил сдавать сессию
Трудная зима. Андрей захандрил. Валяется на тахте, курит, курит. Вдруг срывается, уходит куда-то к приятелям, возвращается поздно, от него попахивает спиртным. У нас в подвале холодно. Но это ладно — лишь бы ко мне не охладел…
Снова одна. Сижу в родной ломоносовской квартире, в комнате, напрочь утратившей жилой дух после маминой смерти. Зябко. Но не хочется закрывать окно. Пусть входит весенняя свежесть. Листаю заброшенный дневник, думаю о своей нескладной жизни. Из репродуктора звучит старомодный Гурилев: «Вам не понять моей печали». Вполне созвучно. Что же происходит с моей жизнью? Я делаю что-то не так? Разве я была плохой подругой Андрею Курилину? Разве не пыталась изо всех сил предотвратить его падение — до того мартовского дня, до той самой минуты, когда он меня ударил? Ах, не знаю, не знаю. Он опомнился, пал на колени, умолял простить. Не смогла. Покидала в чемодан пожитки и уехала. Надо было простить? Но я уже знала, что не смогу спасти Андрея. Только признание способно спасти непризнанного гения. Любая моя жертва будет напрасной. И все же грызу себя…
Аманда зовет в Таллин. Возьму вот и поеду.
За моим окном, выходящим на Пярну-мантее, с утра носятся чайки. Смотрю и думаю: уж если ты родилась чайкой, то лучше всего летать здесь, в светлом таллинском небе, в которое так здорово, так красиво впечатаны шпили Домской церкви и Нигулисте, седые башни под красной черепицей и Старый Тоомас на башенке ратуши. Смотрю и думаю: наверное, и моя героиня смотрела на чаек из своего тюремного окошка. Почему так тронула душу ее горькая судьба?
Началось с того, что милая моя Аманда однажды затащила меня в Рабочий подвал на бульваре Эстония. Здесь в двадцатые годы одно время, до полицейского разгрома, помещались таллинские рабочие организации. Теперь тут музей. С одной из фотографий смотрит отец Аманды, коммунист, подпольщик. Он — интербригадовец, дрался в Испании. Молодое непреклонное лицо, у всех у них непреклонные лица. Вдруг внимание привлекло круглое улыбчивое девичье лицо с ямочками на щеках — что это? как попала в этот суровый круг наивная девчушка? Ее имя — Вильгельмина Клементи — ничего мне не говорило. Тут были ее школьные тетради с карандашными рисунками, ее конспект по истории Великой французской революции, конспект какой-то статьи о железе, переписанный из шекспировской трагедии монолог Брута. Ее книги — «Тарас Бульба» и «Капитанская дочка», Сервантес и Жюль Верн, «Слабое сердце» Достоевского и брошюра В. Либкнехта «Пауки и мухи». И водевиль Ленского «Лев Гурыч Синичкин» в придачу. Пестрое собрание, тут и полудетское, тут и очень серьезное. Что-то мне будто в душу толкнулось. Стала собирать сведения об этой Вильгельмине. Нашлись и люди, помнившие ее. Ну, коротко. Клементи в шестнадцать лет вступила в Революционный союз молодых пролетариев, иначе говоря — в комсомол. В 1922 году на первомайской демонстрации в Таллине произнесла пылкую речь с призывом освободить политзаключенных и на их место посадить агентов полиции, и свергнуть буржуазное правительство. Ее арестовали, судили, дали 10 лет, но, поскольку Вильгельмине, этой страшной революционерке, не было еще восемнадцати, снизили срок до 6 лет 8 месяцев. Ровно через год, в мае 23-го г., Вильгельмине вместе с пятью девушками, сидевшими в одной камере с ней, удалось бежать из тюрьмы на улице Вене. Сам по себе побег (отчаянный парень Кампус сумел, скрываясь на лесах недостроенного дома по соседству с тюрьмой, продолбить дыру снаружи в девичью камеру) — как сюжет для готического романа. Но дело не в этом. Месяц скрывали мою Вильгельмину (да, стала «моей», я ее теперь воспринимаю как сестру) на конспиративной квартире, потом, в июне, товарищи организовали тайную морскую переправу в Россию. Ночью моторная лодка вышла из Минной гавани в море. Хозяин моторки, контрабандист со стажем, велел Вильгельмине спуститься вниз, в каюту. А там ее ждали полицейские. Можно себе представить, как ужаснулась бедная девочка? Она думала, ее расстреляют на острове Найссар, возле которого уже была моторка. Но ее привезли обратно в тюрьму. И срок засчитали сначала. В 29-м году Вильгельмина умерла в тюрьме от скоротечной чахотки. Ей не было и двадцати пяти.
Не думаю, чтобы лодочник испытывал угрызения совести.
Почему предательство всегда идет — как тень — рядом с самоотверженностью? Подлость — с высоким духом? Так заведено изначально?
Мой очерк о Вильгельмине напечатала ленинградская «Вечерка». Теперь пишу о ней развернуто, — может, получится книга. Только где издадут? Ну, все равно. Я должна высказаться.
Из Ломоносова мне переслали письмо от Толи. Он прочел очерк и выражает восторг. Просит позвонить, хочет встретиться. Да нет, ни к чему это. Он женат на дочери крупного работника, на Лене той самой, у него интересная работа — преподает, пишет диссертацию. У каждого своя дорога. Я не ответила Толе.
Давно не было мне так хорошо. На 10-ю годовщину Победы съехались в Питер чуть не все девчонки из дивизиона дымомаскировки. Лидочка Сакварелидзе и Галя Вешнякова несколько дней жили у меня в Ломоносове,
Хорошо нам было вместе под снарядами! Теперь снарядов, слава богу, нет, но…
Сегодня девчонки уехали. Снова я одна. Может быть, приедет Толя. А может, не приедет. Он занятой человек. При всей внешней удачливости, при быстром восхождении по ступеням карьеры, Толя в сущности одинок. Я долго уклонялась от встречи, года три, наверно. Он звонил, писал, молил. А когда прошлой осенью мы столкнулись на городской конференции по вопросам культуры, меня поразил его усталый вид. Нет, так-то ничего, даже животик появился, но что-то в облике как бы сдвинулось вниз — не то уголки губ, не то, как ни смешно, уши. Он сказал: «Марина, милая, как я рад тебя видеть». Простые слова — а душа дрогнула. Я согласилась встретиться. Что толку разыгрывать оскорбленную невинность? Глупо. Не упрекала, не расспрашивала. Он сам все рассказал. «Для Лены, — говорит, — на первом месте служба, кафедра». — «А надо, чтобы на первом месте был ты?» — «Разве я много требую? — говорит. — Хоть немного теплоты. Хоть какой-то интерес к моему… ну, внутреннему миру… Не смейся, Марина. Только одна у нее забота — чтоб у меня была чистая белая рубашка». — «Это, — говорю, — не мало». — «Марина, — говорит, — ты мне нужна. Не могу без тебя. Если хочешь, я разведусь с Леной и…» Я покачала головой. Знаю, не уйдет он от Лены. От тестя не уйдет, из большой, удобной квартиры, из учреждения, где не любят разводов. «Нет, — говорю. — Не надо таких жертв. Кроме того, я вряд ли смогу тебе обеспечить чистую рубашку на каждый день».
Так у нас началось снова. Знаю, мораль сильно хромает. Но пусть это заботит его. А я просто баба, обыкновенная слабая баба, которая не может устоять, если очень просят.
Трудный разговор с отцом. Он в начале года вернулся с Дальнего Востока в Ленинград, получил спокойную должность, но что-то болеет, гипертония сильная. Вот и сейчас отлеживается после криза в своей новой квартире в Автово. Я привезла черной смородины, которую Екатерина Карловна считает главным лекарством. Отец лежал в постели, в желто-коричневой пижаме, седоусый и седой. Впервые вижу его в пижаме. Его щеки посечены морщинами, которые — тоже впервые. Почти сразу разговор стал острым. Видимо, отца более всего волновала эта тема. «Нельзя было так, с плеча. Ведь какая фигура! Мы шли в бой с его именем». — «Но с его именем, — говорю, — связано и другое. Хрущев же ясно сказал о нарушениях законности». — «Хрущев… — проворчал отец. — А сам он где был раньше? Теперь-то расхрабрился: это не так, то не так… Законность, видите ли… Нам приказывали, и мы работали во имя народа». — «Во имя народа губили людей…» — «Врагов губили! А недовольные при любой власти будут». — «Одно дело недовольные, другое — невинно загубленные». — «Ну, это знаешь… Лес рубят — щепки летят». — «Плохое сравнение, отец. Люди — не щепки». — «Ну, — шевелит он усами, но уже не получается так грозно, как прежде, — я не писатель. Хорошо сравнивать не умею». — «Я тоже не писатель». — «Ну, журналистка. Какая разница? — Он начал, вижу, раздражаться. — Я что хочу сказать? Должно быть знамя у народа. Понятно тебе?» — «Знамя, конечно, нужно. Так ведь не о том речь…» — «А раз знамя, то и знаменосец!» — выкрикнул отец. В комнату заглянула Екатерина Карловна: «Что с тобой, Миша?» И — мне укоризненно: «Я же просила не волновать…» Сели пить чай с горячими пышками, до которых Екатерина Карловна великая мастерица. Отец взял стакан, посмотрел на свет: «Сквозь него Кронштадт виден». Я с детства помню эту его фразу. Екатерина Карловна говорит: «Тебе нельзя крепкий чай». Ладно. Он успокоился, стал вспоминать Тихий океан, я слушала с интересом, — но сквозь штормы и туманы пробивались беспокойные мысли. Ну, во-первых, тревога за отца. Никогда он раньше не болел. Чертова гипертония. Между прочим, и у меня склонность к повышенному давлению. Во-вторых, на этой неделе мне дадут ответ: примут или не примут в штат ленинградской газеты? Я ведь все еще внештатный собкор эстонской газеты по Ленинграду. Толя нажал на какие-то рычаги, уверяет, что все в порядке, но я беспокоюсь. А в-третьих, время удивительное настало, вот что. Мы взбудоражены, общество словно проснулось после зимней спячки, никогда мы не говорили так горячо и открыто… Вдруг я услышала знакомую фамилию — «Земсков» — и навострила уши. «Представляешь? — говорил отец, попивая чай и жуя пятнадцатую, наверно, пышку. — Подходит и спрашивает, не капитан ли я первого ранга Галахов. Да, — говорю и думаю про себя: где же я видел это обличье? А я, говорит, Земсков. Помните?» — «Прости, папа, — говорю, — я прослушала. Где ты с ним встретился?» — «Да там, в базе моей. К нам иногда пароходы приходили, привозили всякое снабжение. Ну вот. Он радистом, что ли, плавает на камчатском сухогрузе. Ну и что вам надо? — спрашиваю. Ничего, говорит, не надо. Кроме, говорит, одного…» Тут отец нахмурился, стал грудь под пижамой рукой растирать. Екатерина Карловна поспешила уложить его в постель.
…Прилетели из Пицунды. Загорела, накупалась всласть в теплом море. А на душе смутно. Что со мной делается? Закатила истерику, визжала, как разъяренная кошка… ладно хоть, что достало ума не вцепиться ногтями ему в глаза… Положим, и Толя мог бы обойтись без глупых замечаний. Сам же он придумал эту поездку в загородный ресторанчик на Бзыби. Вернее, принял приглашение своих грузинских друзей. Мы поехали на двух «Волгах». Все было чудесно, богатый стол, веселое общество. Ужасно понравилось есть руками мамалыгу. Этот Тенгиз очень остроумен, по-настоящему. Я от души хохотала. Он поднял бокал и, глядя на меня, предложил тост за красивых женщин. Мужчины встали и торжественно выпили. Смешно… но приятно… В грузинах что-то есть. Вот это умение жить со вкусом. Ну и отношение к женщине, конечно, очень подкупает. Разгоряченные вином, вышли на воздух. Ночь была чарующая, над горами горели яркие абхазские звезды. Тенгиз подошел, спросил, бывала ли я в Тбилиси, удивился, что не бывала, пригласил приехать осенью: «Буду рад вас встретить как журналистку и как женщину». Я смеюсь: «Приеду как журналистка». Он говорит: «Это будет событием для всех нас, но лично я хотел бы надеяться, Марина Михайловна…» Ах, как захотелось дать ему надежду! Вовремя вспомнила, что мне скоро сорок три… что я, в сущности, толстая очкастая баба… ну, может, не очень толстая, но… Словом, уклонилась от опасного продолжения разговора. В прекрасном настроении приехала в пансионат. Признаюсь уж: люблю нравиться мужчинам. И пусть в меня бросит камнем та, которая не любит. Ладно. Вдруг замечаю мировую скорбь на Толином лице. Он сбрасывает туфли и с поджатыми губами, не глядя на меня, шествует в туалет. Оттуда выходит темнее позавчерашней грозы. «Толя, кефир попьешь?» Буркнул нечленораздельное. «Что с тобой?» Молчит. «Толя, почему не отвечаешь? Болит печень?» А он повертывает ко мне искаженное лицо и произносит буквально следующее: «Ты бы могла хоть в моем присутствии не флиртовать с мужчинами». Я задохнулась. Вот нечем стало дышать, ловлю ртом воздух. А он: «Ставишь меня в идиотское положение!» Тут меня прорвало. Не помню, чтобы когда-нибудь прежде я была так взбешена. Я кричала: «А о моем положении ты хоть раз подумал?.. Кто я тебе?.. Всю молодость отдала тебе — ради чего? Чтобы раз в год тайком от твоей жены удрать на Пицунду?.. Да как ты смеешь меня упрекать?..» Я выкрикивала, прямо-таки швыряла ему в лицо свою незадавшуюся жизнь… одиночество свое… бездетность… Визжала как сумасшедшая… чуть сознание не потеряла… Толя страшно испугался, налил воды, я отталкивала стакан. Слезы в два ручья… Дикая сцена. Не знала, что способна на такое. Вдруг я выдохлась, повалилась на кровать. Толя полночи сидел у моего изголовья, успокаивал как ребенка. Просил прощения. Уверял в вечной любви. Я заснула под его клятвы. Проснулась поздно, с головной болью, завтракать не пошла. Толя принес чаю, принес анальгин — он заботлив. Что ж, он единственный человек, заботящийся обо мне. Разве не ему я обязана устройством на работу? Кооперативной квартирой на Бассейной? Мы крепко повязаны, мы в одной упряжке. И нечего валять дурака. Оставшиеся три благословенных пляжных дня я держалась ровно. А вчера прилетели в Питер.