Мир тесен
Шрифт:
Первый инфаркт сразил ее в феврале 67-го. Была тяжелая неделя, потом полегчало. Я перевел дух. Когда первый раз допустили к Светке в палату, она встретила меня виноватой улыбкой: «Устроила тебе боевую тревогу». — «Чего там, — сказал я тоном несокрушимого бодрячка. — С кем не бывает. Посмотри вот, какой я тебе достал чернослив».
Выправилась Светка не скоро. В июне нам дали путевки в санаторий в Зеленоградске. Так теперь назывался Кранц, городок у основания косы Курише Нерунг, где стояли, если помните, весной 45-го наши торпедные катера. Городок был чистенький, весь в свежей зелени, в благоухании сирени. Мы много гуляли, Светка с интересом смотрела, куда я тыкал пальцем: «Мы стояли вон у того пирса… А тут была стенка с аршинными буквами «Sieg oder Sibirien» («Победа или Сибирь»)… а на этом углу я видел, как у полевой кухни подкармливали голодных немок…» Видения
В августе Светка вышла на работу. Думаете, она сделалась осмотрительнее? Стала себя беречь? Ничуть не бывало. По-прежнему мчалась ночью в больницу, если звонили из отделения, что кому-то худо. По-прежнему воевала с горздравом. «Не выкладывайся, — просил я ее. — Неужели нельзя работать спокойно, без нервов?» — «В здравоохранении нельзя без нервов», — посмеивалась Светка. «Врачу, исцелися сам!» — взывал я. «Врачам лечиться некогда», — поддразнивала она. Я писал на куске обоев и вывешивал, с помощью Кольки, в передней плакат: «Леченье — свет, нелеченье — тьма». Светка смеялась, но продолжала вести прежний образ жизни. Иначе она просто не умела.
В то же лето 67-го были волнения с Наташкиным поступлением в Ленинградский университет. В 66-м году она провалилась. Весь год усердно занималась литературой, языком и истое рией, в начале лета уехала в Ленинград, к Владлене, обожавшей ее, и там Марина нашла ей хорошего репетитора, который натаскал Наташку, подготовил к экзаменам, — и вот пришла от нее в августе восторженная телеграмма: «Я студентка ЛГУ!»
С Колькой тоже, конечно, были волнения. Отслужив в армии и вернувшись в Калининград, он устроился шофером на грузовике и с ходу женился на диспетчере автобазы — женщине с шестилетней дочкой, но через полгода развелся… Светка переживала… а я переживал, что она переживает…
Колька был парень не промах и, между прочим, очень видный парень — белобрысый, высокий, кареглазый. Девки липли к нему, и он шел навстречу пожеланиям. Мы его мало видели, он дома редко бывал, а когда бывал, в его комнате орал магнитофон. Светка, страдальчески вздернув шелковые бровки, кричала: «Колька, господи, что ты делаешь со своей жизнью?» А он, обняв ее за плечи, покровительственно ухмылялся: «Не шебуршись, мать. Жизнь идет нормально. Как велогонка. А я гоню, как все». Он был не то чтобы стилягой, не прожигателем жизни, но, подобно своим сверстникам, ни о чем особенно не задумывался. Да, он гнал, как все. Ровненько, ноздря в ноздрю.
Может, так и надо? Не выделяться, не вырываться вперед, но и не отставать, идти кучно? Оригинальность мыслей и поступков чаще всего приводит к неприятностям. Не надо быть историком (хотя бы и несостоявшимся, как я) или филологом, чтобы подтвердить это массой примеров. Вот я вычитал, что мудрый грек Паламед обладал острым, оригинальным умом. Он изобрел маяки, меры и весы, придумал азартные игры в кости, в шашки — и что же? Ложно обвиненный в измене, Паламед был побит камнями под Троей. Еще нужны примеры? Джордано Бруно сожгли на костре. Еще? Эйнштейн сказал в конце жизни:-»Если б я начинал снова, я бы сделался водопроводчиком».
Нет, я не намерен утверждать бездумность как норму современной жизни, несущей нас в мощном и все прибывающем потоке стандартов. Отнюдь! Разве для того наделены
Но Колька — ладно. Он вдруг круто повернул гоночный руль: выключил свой неутомимый магнитофон, сел за учебники, поступил заочно на математический факультет политехнического. У него, точно, были задатки математика. Настала, видно, пора их реализовать.
Я хочу сказать: за Кольку Света переживала не так уж сильно. А вот за Наташку — ужасно. Пять дней нет из Питера письма — она уже ходит с трагическими глазами. Я говорю: «Светка, не сходи с ума. Вспомни себя: в Наташкином возрасте ты уже шуровала с лопатой у разбомбленных домов». А она как закричит: «Не смей! Никогда, слышишь, никогда!» — «Что никогда?» — удивился я. «Никогда не вспоминай мои бомбы рядом с Наташкиным именем!» Такой у нее был пунктик. Мы отмучились, отстрадали — чтобы наши дети жили счастливо. Малейший сбой этой безоблачной жизни вселял тревогу в Светкино впечатлительное сердце.
С моей точки зрения (а я, как вы знаете, человек, который всегда хорошо устраивается), Наташка была устроена прекрасно. Жила в старой шамраевской квартире у Владлены, которая души не чаяла в племяннице. Она ведь, Владлена, так и осталась бобылем, бобылихой, и одна у нее была радость, вернее, две — Наташка да Колька. Она Наташку обстирывала, обихаживала, в рот смотрела своей ненаглядной. Когда Наташка занималась, конспектировала первоисточники, Владлена — ну, до смешного, право, — выскакивала в коридор, требовала от соседей, чтоб не шумели. А кроме того еще одна опекунша объявилась у нашей дочери — Марина Галахова. По старому ли нашему знакомству, по душевному ли расположению, эта видная ленинградская журналистка шефствовала над Наташкой. Я подозревал, что она приложила руку, а вернее руку Темлякова, к тому, чтобы Наташку в 67-м не срезали на экзаменах, но это всего лишь подозрение, крайне для меня неприятное. Марина и со Светкой подружилась. Каждое лето, когда мы приезжали в отпуск, они непременно общались, мотались по магазинам, пили кофе в «Лакомке» на Садовой. Марина доставала нам билеты в БДТ на дефицитные спектакли, посвящала в курс ленинградских событий и сплетен.
В 71-м году мы со Светкой съездили в Ломоносов — в Ораниенбаум моей юности. Прежде всего я повел ее к Летнему дворцу Петра III, в котором когда-то, весною 40-го года — в прежнюю историческую эпоху — заночевали мы однажды с Колькой Шамраем и Толей Темляковым. Об этом замечательном событии Светка, конечно, знала, но заглянуть в дом, посмотреть на царскую кровать, на которой мы спали втроем на подшивках газет, нам не удалось: дворец был закрыт на ремонт. (Да и была ли та кровать царской? — это еще надо уточнить… впрочем, черт с ней.) А вот Китайский дворец, недавно отреставрированный, встретил нас во всем великолепии. Все тут было как прежде: и картины Цуньо и других венецианцев, и сверкающий фигурный паркет, и музы, и стеклярус, — не было только одного, для меня самого важного — плафона Тьеполо «Отдых Марса». Я предвкушал: вот сейчас войдем в большую залу и увидим его — краснолицего, отложившего меч и пернатый шлем, веселящегося в пестром кругу прекрасных дев. Увы! На месте плафона зиял большой белый овал. Я был поражен, словно обманутый в лучших чувствах. И еще более поразился, когда девушка-гид коротко ответила на мой вопрос: «Пропал в эвакуации».
В тот же вечер я позвонил Марине: где «Марс»?! «Это, знаешь, странная история, — сказала Марина. — Все убранство Китайского дворца в начале войны эвакуировали в Петергоф, сложили в подвал Большого дворца. Я сама помогала сворачивать плафон Тьеполо. Когда немцы подходили к Южному берегу, все перевезли из Петергофа в Ленинград, в Исаакиевский собор, и там оно хранилось всю войну. А после войны, когда стали разбираться, обнаружили: «Отдых Марса» исчез. Видимо, впопыхах забыли в Петергофе». — «Да ты что! — вскричал я. — Забыть можно мелочь, кофейную чашку, амурчика там, а здоровенный плафон…» — «И тем не менее, — сказала Марина, — «Марс» не доехал до Ленинграда. Неизвестно, погиб он в Петергофе, сгорел ли при пожаре или немцы его вывезли. — Она помолчала немного, а потом: — По секрету, Боря. Я говорила с музейными работницами. Есть слух, что «Отдых Марса» кто-то видел в каком-то каталоге частного собрания где-то в Западной Европе». — «Ну и ну!» — только и мог я вымолвить.