Мир тесен
Шрифт:
Вообще, чем больше мы приближались к 8-й линии, к мосту лейтенанта Шмидта, тем чаще попадались проломы в стенах домов, следы разрушений и летопись блокады в виде призывов, афиш, извещений. Страшно хотелось выйти на Университетскую набережную, свернуть на Менделеевскую линию, беззаботно, как в далеком сороковом, ворваться в гулкие коридоры истфака…
Дурачком я был, скользил по учебникам кое-как, считал историю наукой скучной и затхлой, как слежавшаяся пачка старых газет. А между тем… Уже не в первый раз я подумал, что историка из меня не вышло, а вот практические занятия по новейшей истории все же прохожу…
На углу 17-й линии к нам прилипло
— Тебя как зовут?
— Андрей, — ответил он сиплым голосом.
— А почему вы не в школе?
— Учительница заболела. Вчера ходила, а сегодня лежит.
— Ай-яй-яй, — посочувствовал я. — Что с ней?
— Ноги не ходят. А вы куда его тянете?
— Далеко, — сказал я. — Ладно, Андрей, будь здоров.
Иногда возле нас останавливались и взрослые. Одна женщина, замотанная в платок, спросила, не знаем ли мы ее брата младшего, он тоже морячок, Сивцов Алеша, на острове служил. «На каком острове?» — спросил я. «Да не знаю, название не русское. Вначале писал, а теперь уже год не пишет». Но мы не знали Сивцова Алешу. Присеменил однажды старичок в высокой облезлой барашковой шапке, в зеленом кашне, обмотанном вокруг поднятого воротника, и спросил, не нужна ли нам старинная морская книга «Плавание фрегата «Проворного», начала XIX века, он бы мог ее отдать за две буханки хлеба, в крайнем случае за одну. Я бы охотно заполучил этот фрегат, да вот беда — не ношу с собой буханки.
После ужина я отпросился у Радченко и пустился в поход. Лукич на полуторке довез меня до сворота на 8-ю линию, а дальше я пошел пешочком. Снегопад к вечеру утих, а стужа усилилась; в ней я узнавал знакомый с детства промозглый привкус сырости. Группки девушек в ватниках, ватных штанах и валенках тут и там деревянными лопатами расчищали трамвайный путь. Перекликались голосисто.
Я вышел на набережную. Памятник Крузенштерну был забит досками. У причала вмерзли в лед работящие невские буксирные пароходики. Сфинксы напротив Академии художеств неподвижно мерзли под северным небом. Сколько тысячелетий промелькнуло перед их равнодушными каменными глазами?
Я шел по мосту лейтенанта Шмидта, снег скрипел под валенками, и казалось, что на том берегу, где-то за бульваром Профсоюзов, притаилась моя довоенная юность. Но на том берегу вдоль набережной Красного Флота стояли корабли. Справа — подводные лодки. Слева — крупный корабль, кажется, крейсер, накрытый маскировочной сетью. Корабли там притаились в ожидании весны. А мою юность, наверно, разнесло в клочья взрывами на «Сталине» в ту декабрьскую ночь.
Я миновал набережную, и уже открылась взгляду площадь с сильно обшарпанным Дворцом Труда, с зенитками на углу бульвара Профсоюзов, как вдруг меня нагнал, позванивая, краснобокий, как до войны, трамвай. И номер у него, если не ошибаюсь, был довоенный — пятерка. Я разогнался и вскочил на ходу на переднюю площадку.
— Прыгают тут, — услышал сердитый голос. — А если б под колеса? На скользкоте-то?
Ворчала вагоновожатая в своей загородке — женщина с жесткими чертами лица, в желтой шапке со спущенными ушами.
— Не бойтесь, тетенька, — сказал я, немного заискивая. —
— «Опыт»! — проворчала она, плавно работая контроллером. — Усы сперва отрасти. Сам-то откуда, морячок?
— Ленинградец. Вот — домой хочу съездить.
— А где живешь?
— На канале Грибоедова. Угол Малой Подьяческой.
— Сойдешь на Римского-Корсакова.
— Ага, — сказал я, постораниваясь и выпуская на Театральной площади выходящих.
Смутно рисовалась справа темная туша Мариинки, там что-то было огорожено — неужели бомба попала? Не могу вам передать, какое меня охватило чувство. Хотелось обнять вагоновожатую в необъятной дохе и всех пассажиров в синеватой морозной глубине вагона — обнять и утешить, и каждому и каждой обещать долгую счастливую жизнь.
— Здорово, что трамваи опять ходят, — сказал я. — Давно их пустили?
— В мае, — сказала вагоновожатая. — Ты бы посмотрел, морячок, что делалось. По Садовой я вела вагон, а люди смотрят и плачут. А я веду вагон и сама плачу. В ту зиму ни разу не плакала. А тут веду вагон и плачу.
На углу Римского-Корсакова я сошел и рысью устремился домой.
Канал Грибоедова, бывший Екатерининский, и в лучшие свои дни не блистал красотой. Был всегда несколько затрапезен, что ли. Что ж говорить о нынешнем его виде. Зажатый темными домами, закованный в серый ледяной панцирь, он как бы сузился, сжался. Белели на льду горки сброшенного снега. Тротуар был расчищен плохо. Я вышел к Львиному мосту и замер. Все четыре старых льва сидели на своих пьедесталах, в огромных снежных шапках, и по-прежнему держали в пастях ванты, на которых висел мост. Я смотрел на них чуть не плача.
Вошел в холодный подъезд, взлетел на третий этаж, встал с сильно бьющимся сердцем перед коричневой дверью, на которой помнил каждое облезшее пятно. Господи, вот я дома…
Но дверь не отворилась, никто не ответил на стук. Мой дом был пуст и безжизнен. Я опоздал.
Постучал в соседнюю квартиру. Долго гремели засовы, потом дверь приоткрылась на длину цепочки, на меня глянула тощая старая женщина, спросила чего надо. Не сразу я узнал в ней Клавдию Семеновну, бывшую домовую активистку. И она не сразу меня узнала, а когда узнала, разохалась, расплакалась, пожелала напоить меня чаем — но я торопился. Она сказала, что Света дома почти не бывает, и Либердорф тоже, но если они появятся, то она, Клавдия Семеновна, скажет им, что я приходил. Я попросил передать им, что буду звонить по телефону рано утром и вечером от семи до восьми еще несколько дней. «Обязательно, Боря, обязательно, — сказала она. И добавила со слабой улыбкой: — Ты стал совсем взрослый мужчина. Как ужасно, что мама не дождалась тебя…»
Я торопился. Мне надо было попасть в госпиталь на проспекте Газа. Примерно я себе представлял, где он находится, — у Калинкина моста, на той стороне Фонтанки. Темными улицами я вышел на Садовую и припустил; на площади Тургенева вскочил в попутный трамвай, проехал несколько кварталов. Вот Калинкин мост — четыре башенки, да, точно, я узнал его. Расспросив прохожих, вышел к бывшему Петровскому госпиталю. У входа было выбито на граните: «Входя не отчаивайся». Хорошо сказано! По правде, я побаивался услышать страшное, непоправимое. Но старинная сентенция вселили надежду. И, представьте, она оправдалась: мне сообщили в регистратуре, что краснофлотец Ахмедов жив. Поступил с тяжелым черепным ранением. Сделана трепанация. Один глаз не видит и вряд ли будет видеть. Вообще уверенности, что Ахмедов выживет, пока нет.